* * *
Что же до меня, то по возвращении Мазуза между нами возникла странная отчужденность. Когда я входил в гостиную, где он делился с друзьями воспоминаниями...
- Мы думали, нас убивать пришли. Смотрим, куда бы спрятатся. Некуда – повсюду окна, повсюду светло...
Увидев меня, он замолкал. Нет, конечно, он не боялся, что я донесу – чушь какая! – просто он единственный из всей семьи чувствовал,что во мне появилось нечто новое, чужеродное, чего я и сам еще не ощущал.
Я осознал это спустя несколько месяцев, когда мы вышагивали вместе с Анисом и его другом коротышкой Салманом по улице Мадины. Мимо нас медленно плыли квадратные домики и сады предместья. Внезапно сверху шипящий грохот прорезал воздух. Это были израильские военные самолеты. Они мчались на север – в Ливан.
- Евреи летят убивать наших братьев, - сказал Салман, задрав голову, но не замедляя шаг.
Я покраснел. Мне казалось, он сейчас добавит:
« А вы, ребята, когда вырастете, тоже будете нас убивать?»
И вставит что-нибудь из Корана, вроде: «Не берите иудеев и христиан себе друзьями... А если кто берет их себе в друзья, тот сам из них».
Анис хмыкнул. Я взглянул на него и поразился – слова его друга не имели к нему никакого отношения.
Я же рвался надвое.
* * *
Второй арест произошел после того, как арабским камнем под Рамаллой был убит какой-то еврейский мальчишка, ехавший в машине.
- Одним будущим поселенцем меньше, - отреагировал Мазуз, но, похоже, израильтяне решили восстановить равновесие. На ближайшей демонстрации в Мадине солдаты от души поработали прикладами, а в ответ на камни среди обычных резиновых пуль затесались свинцовые. В числе убитых был приятель Мазуза. На этот раз и сам Мазуз сел более капитально. Вместо полицейского участка в Мадине, его гостеприимно пригрела тюрьма в самом Израиле – «Келе ашарон».
Лицо нашего отца приобрело дополнительные морщины и такое выражение, что вечная его седина, прежде казавшаяся налепленным анахронизмом, теперь выглядела совершенно естественно.
Не помню, говорил ли я, хотя, возможно, это и так явствовало из описания его утонченно-джентльменского-европейского образа, что раньше отец всегда отличался аккуратностью. Так вот теперь он приобрел новую привычку – терять. Прежде всего очки. В результате - обычное зрелище: когда надо что-нибудь прочесть или разглядеть, отец хлопает себя по пустым карманам, затем обводит всё вокруг слюдяным взглядом, в котором люди и предметы расплываются, и, наконец, начинает привычно щуриться. В результате у него появились новые морщинки, лучиками разбегающиеся от уголков глаз, и понемногу лицо его стало напоминать волокнистые крылья бабочки-махаона.
Вслед за Мазузом за решетку стали отправляться его друзья. Их обламывали методом: «Мы про тебя всё знаем, твои товарищи тебя выдали». Так стало известно, что Мазуз руководитель группы, и загремел он на восемь месяцев. Но самое страшное началось, когда он вернулся. При встречах бывшие друзья прятали друг от друга глаза. Всё чаще моего брата вызывали в полицейский участок, чтобы обсудить с ним новые полученные на него показания. Всё меньше камней летело в еврейские машины. Всем было ясно, что евреи выстояли. Поселения на высотах вокруг Мадины разбухали на глазах, и наши ребята, те, что еще вчера забрасывали камнями идущие туда автомобили, теперь нанимались в эти же поселения строить дома для евреев. Мазуза больше не арестовывали. На свободе он с его отчаянием приносил властям куда больше пользы, чем вреда.
А потом наступил день, когда, вернувшись домой невесть откуда, Мазуз «порадовал» нас давно знакомыми, но за последние годы несколько подзабытыми расширенными зрачками и белым треугольником подбородка.
И тут очнулась мама. Всё его гашишовое детство она бесплотно скользила рядом, в годы, которые он посвятил борьбе с ее народом, она и от него, и от папы и от всех, кроме нас с Ахмедом, отгородилась стеклянной стеной, а теперь вдруг потеплела. Она не ругала Мазуза, не вела с ним душеспасительных бесед, просто подходила, садилась рядом и гладила, гладила, гладила его по волосам. Мама.
Однажды вечером, когда я сидел в своей комнате и готовился к экзаменам, раздался звонок. Нечеткой артикуляцией, будто рот его был полон камней, Мазуз просил меня вынести ему на угол шестьсот шекелей «на нужды революции». Я сорвался. Сказал, что после таких нужд его ни один нарколог не примет. Он обозвал меня евреем и бросил трубку. Впоследствии выяснилось, что в тот вечер Мазуз всё-таки занялся революционным рэкетом. К несчастью или к счастью объектом оказался не вовремя вышедший в ночной двор господин Азиз Сабаг. Наутро мы уговорили его не обращаться к еврейским властям. Дело замяли, хотя стоило нам это куда больше шестисот шекелей.
Шел девяносто первый год. Я закончил школу, поехал в Париж учиться на врача.
Я пытался разобраться в себе. Может, я ни еврей, ни араб, а вроде Ибрагима, в честь которого назван? Как там про него сказано? «Не иудей, не христианин, а ханиф предавшийся и не из многобожников». Эта загадочная строка из Корана ничего мне не говорила. Во-первых, не могу сказать, что вокруг меня роились многобожники, так что единственно, кому я себя мог противопоставить, это всё тем же евреям да христианам. Но так можно было бы сказать про любого мусульманина. Вот и получалось, что был наш Ибрагим не беспартийным пророком Управителя мира, стоящим вне конфессий, а предтечей Магомета. В чем же тогда его всесветность? Во-вторых, не так уж меня волновали вопросы веры. Я хотел понять, к какому народу принадлежу.
С той ночи, когда мама в комнате, куда заглядывал белый уличный фонарь, рассказала мне о своем бостонском бегстве, эта история стала моей историей, частью моей жизни. Её рассказы о детстве в еврейской семье по-прежнему не слишком трогали меня, уж больно густа была ирония, которой они были начинены, но когда она начинала петь еврейские песни, что-то во мне переворачивалось, что-то чуждое всему, меня окружавшему, словно через незримую капельницу, вроде той, которую ставили Ахмеду, проникало и всасывалось мне в кровь. Я был уже не только арабом, а может даже и не столько арабом. Но это всё внутри. А снаружи я оставался обычным палестинским студентом. Только в Париже.
* * *
У меня появилась девушка – тоже из наших мест. Мы с ней честно врали друг другу, что любим друг друга. Этакий протез любви. Но о ней я думал мало. Вообще, всё вокруг меня было, как за окном. Красиво, но... Болело то, что дома. Белыми, тонкими, как у луковицы корешками, высасывало влагу новостей из почвы повседневности и расцветало ядовито-желтым цветком тревоги.
Уже тогда, во время истории с шестьюстами шекелями, стало ясно, что для косяка марихуаны потребовалась бы сумма куда скромнее, что Мазуз пропадает. Подтверждение этому я получил, когда приехал домой на рождественские каникулы. Дело в том, что еще с детства я любил по утрам заходить в его комнату, садиться на стул возле кровати и любоваться его бицепсами. У меня было жалкое подобие таковых, а Мазуз... Мазуз был красив, как Юсуф, сын Якуба. Так вот, когда я, оказавшись дома на каникулах, зашел в его комнату, то обнаружил, что там, где раньше переливались водопады мышц, теперь зияют следы иглы. Недаром сказано в Коране: «Что постигло тебя хорошего – то от Аллаха, а что постигло дурного – то от самого себя».
А потом... Я опять был в Палестине на каникулах – уже летних. Но в тот вечер поехал к другу в Аль-Кудс. Снова был звонок. Подошла мама. Надо сказать, что внезапно проснувшиеся нежность и жалость к Мазузу сочетались в ней с твердостью. Одной рукой она гладила его и ласкала, другой – беспощадно боролась с его наркоманией. Поэтому меня не удивило то, что я впоследствии услышал от Ламы. (Когда ЭТО произошло, кроме мамы дома была лишь она – отца вызвали к какому-то больному, Анис – не знаю, где, бегал, а Хамда засиделась у подруги). Она слышала краем уха, как мама ответила по телефону: «Нет, у меня денег нет, а если бы и были – не дала бы». Минут через двадцать он ворвался в дом и сразу – к маме в комнату...
Еврейские газеты потом раздули из этого политическое дело – шутка ли, арабский националист, активист подполья, дважды судимый – вот, смотрите, еврейки, каково выходить замуж за арабов. Приплели несуществующую проповедь несуществующего муллы. Какая проповедь?! Какой мулла?! Шприц – вот единственный мулла, которого Мазуз слушал. А проповедь – ампула морфия. Но что верно, то верно – Лама сама рассказывала - среди его проклятий, которые неслись из маминой комнаты, звучало и «еврейка несчастная». Не исключено, что потом она кому-то об этом ляпнула, тот – еще кому-то, но как эта информация дошла до корреспондентов, которые ее столь успешно переврали, не знаю.
А я заночевал у друга. Утром, когда мы пили кофе, когда раздался звонок.
- Тебя, - удивленно сказал Мустафа, передавая мне трубку.
Звонил мой отец. Он сообщил просто и коротко, будто зачитал телеграмму:
- Срочно приезжай. Мазуз зарезал маму.
Сказано: «У Аллаха власть, и он самый быстрый из производящих расчет».
* * *
Отбормотались молитвы – ведь для всех мама была мусульманка. Гроб двинулся в путь на плечах и ладонях соседей и отцовских друзей. Казалось, гигантское насекомое перебирает ножками в разноцветных башмаках.
Я испытывал страшную боль и вместе с тем какое-то облегчение. Боль у меня была особая, не разделяемая ни с кем вокруг. И дело даже не в том, что я любил маму сильнее, чем кто-либо в нашей семье, а в том, что она меня любила сильнее, чем кого-либо. С ее гибелью меня стало намного меньше. Ушел единственный в мире человек, для которого я был единственным в мире. Что же касается облегчения... В тот день мне казалось, что я перестал рваться на части. Исчезло постоянно глядевшее на меня черными скорбными глазами бессменное молчаливое напоминание о моем еврейском происхождении. Душа перестала рваться напополам. Я вновь стал арабом. Но ненадолго.
Я уже говорил, что маму у нас не любили, поэтому на похоронах народу было довольно мало. Тем не менее, удалось несколько раз сменить команду носителей гроба. Наконец, впереди замаячила яма, словно зевок земли, словно разинутый рот рыбы, заглатывающей белого полупрозрачного кальмарчика с удивленными глазами, глядящими в небо. Отец пропел: «Нет Аллаха кроме Аллаха», и все подхватили: «Аллах с нами». И вновь «аллилуйи» и «Аллах-акбары» стаями обрушились на маму, обернутую в белый саван. Они подняли ее и бережно опустили в черную пасть. И когда первая лопата земли последовала за ней, вдруг явственно раздалось:
- Йисгадал, въискадаш шмей рабо
Балмо дивро хирусей веямлих малхусей...
Впоследствии, когда я стал жить с евреями, и в особенности в период «натурализации» в Кирьят-Арбе, когда мне для соблюдения приличий приходилось посещать синагогу, я не раз слышал «кадиш»*, но в те времена – где мне его было слышать? В мечетях? Тем не менее я отчетливо помню, что прозвучали именно эти слова. Разумеется, я обернулся. В стороне от всех стоял человек в черном костюме и черной шляпе и читал:
- Бэхайехон увийом эхон увхайей дхол бейс исроэл
Беагало увизман карив вэимру омен.
Всё было то самое – тонкие губы, тонкий нос с горбинкой, карие глаза – только сейчас никакого веселья в них не было – была скорбь, да такая, что, если бы на одну чашу весов положить скорбь всех маминых родных, включая меня, а на другую - его скорбь, последняя бы перевесила.
Шекспира я знал, если не наизусть, то близко к тому, и сразу вспомнил – «любил ее, как десять тысяч братьев». Нет, этот человек ничем не напоминал солдата, арестовывавшего Мазуза. Непонятно, что имела в виду мама. Но как он здесь очутился? Неужели не понимает, что его сейчас увидят и растерзают?
Никто не оборачивался. Видел его только я. И мама. Как человек, обладающий несметным сокровищем, которое нужно и не нужно таить от других, пожирал я глазами эту высокую
* молитва, которую еврей в течение 11 месяцев читает, когда умирает близкий ему человек
черную фигуру в то время, как остальные засыпали могилу сухой землей и молились Единому. Он тоже молился Единому. Затем, как-то странно семеня, попятился, поклонился влево, произнес: «Осэ шолом бимромав», поклонился вправо, пробормотал: «у яаасэ шолом алейну», отвесил глубокий поклон и провозгласил: «ве ал кол исроэл вэимру омен».
- Омен, - отозвался я в как назло вкравшейся тишине, и все на меня с удивлением уставились. Но мне на это было наплевать.
Мамин друг убрал молитвенник, в который, по-моему, во время чтения «кадиша» почти не заглядывал, и посмотрел на меня. Я увидел, что он тот, кого описывала мать, да не тот. Параллельно тонким губам по всему лицу, особенно по лбу, бежали не менее тонкие морщины. Не как у отца, но морщины. Карие глаза близоруко щурились сквозь старомодные очки. И главное – борода. Длинная кудрявая борода с двумя хвостами, как крылья у махаона, не могла похвастаться густотой, но придавала его лицу какую-то странную фанатичность.Такую бороду носят не ради красоты, а ради заповеди. Я понял, что мой несостоявшийся отец любил не только мою маму, но и Единого. Еще я понял, что он, как и она, постарел на двадцать четыре года.
Он взглянул на толпу, которая его не замечала, стал искать кого-то взглядом, и, наконец, нашел. Меня. Улыбнулся. Сделал знак рукой – подойди, мол! Я понял - это судьба. Мне стало страшно. Пусть, пусть он уйдет туда же, куда ушла мать! Не хочу, чтобы это проклятие давило на меня так же, как давило на маму! Аллах, дай мне другую судьбу!
Я обернулся к толпе и закричал, тыча пальцем в сторону призрака:
- Кто это? Хватайте его!
Все посмотрели и никого не увидели. Я тоже посмотрел и тоже никого не увидел.
* * *
С этого дня началось нечто странное. Словно на всех – на сестер, на Аниса, на отца, на друзей – я смотрел сквозь какой-то отдаляющий бинокль. Всё мне стало чужим, все мне стали чужими. Мамина отчужденность не умерла вместе с ней, она перешла ко мне.
Дом погрузился в двойной траур – из-за мамы и из-за Мазуза. Я не мог заставить себя ездить с отцом и Анисом на заседания суда. Я ненавидел Мазуза. Все остальные переживали за него, словно не маму нашу он убил, а соседскую кошку. Нет, конечно, им было жалко маму, просто Мазуз был им ближе.
Я вернулся в Париж. Там вскоре сами собой завершились мои отношения с псевдовозлюбленной. Она как бы вновь расстворилась в неинтересном для меня небытии, из которого некогда появилась.
Так шли годы. Странными они для меня были, эти годы. Я чувствовал себя одиноким среди арабов и не смел сблизиться с евреями. Правда, когда я приезжал домой на каникулы, мы с ребятами порой отправлялись к еврейским девочкам либо в Аль-Кудс, либо в какое-нибудь большое нерелигиозное поселение, а если удавалось под каким-нибудь соусом перебраться через так называемую «зеленую черту», то в Тель-Авив или в Хайфу. Но во первых, на мою долю обычно выпадали почему-то не еврейки, а чистокровные русские, неизвестно каким образом удостоившиеся израильского гражданства, а то и вовсе не получавшие его, а контрабандой завезенные сюда русскими и еврейскими сутенерами, а во-вторых, что касается редких всё-таки попавших под меня евреек, мне казалось кощунством пытаться обнаружить какую-то связь между ними и моей мамой, да будет благословенна память о ней. Что же касается не-шлюх, я чувствовал, что не могу полюбить ни одну женщину, ни еврейку, ни арабку. Сердце моё было занято. Я любил отца.
Не настоящего моего отца, уютного арабского Дулитла*, а того, кто должен был стать моим отцом, того, от кого моя будущая мама, убоявшись, убежала, и того, кого я там, на кладбище, предал. Что же до настоящего отца, размолвка с ним была неизбежна. Она не могла не произойти, и она произошла. Случилось это в девяносто втором году. Я в очередной раз приехал домой на каникулы.
Это был тихий семейный вечерок, когда все неженатые или овдовевшие члены семьи, за исключением Мазуза, находились дома. Анис – ему недавно исполнилось шестнадцать – затянул песенку:
«Эй, хайбарские евреи,
Убирайтесь поскорее,
Мы идем, спасенья нет!
С нами Магомет!»
Для несведущих - хайбарцы были первым еврейским племенем, оказавшимся на пути нашего пророка, и встреча эта закончилась для них более, чем плачевно.
Я невольно поморщился, и это не укрылось от Аниса.
- Что, не нравится? – ехидно спросил он, - Мамочку вспомнил?
За время моего отсутствия многое изменилось в мозгах домочадцев. Мазуз приобрел в их глазах образ если не героя, то мученика, а мама... так и просится штамп «демонические черты», но это неверно – ничего демонического ни отец, ни Анис, ни Хамда (Лама уже тоже вышла замуж) не собирались ей приписывать. Скорее, отношение к ней можно было бы сформулировать примерно так: кто она такая, чтобы из-за нее страдал наш сын-дробь-брат? Не то, что бы это говорилось вслух или хотя бы подразумевалось. Просто где-то на уровне подсознания она уже была для всех не более, чем паршивая еврейка. Так что я не стал вступать с братом в дискуссию по поводу «мамочки», а просто спросил:
- И куда же, скажи на милость, евреям убираться?
- А откуда пришли! – запальчиво крикнул Анис.
Отец отвлекся от своей газеты и развернул свое кресло так, чтобы видеть нас.
- В газовые камеры? – спросил я. – Создавалось их государство после Второй Мировой войны теми и для тех, кто спасся от газовых камер.
- А мы здесь при чем? – возмутился Анис. – Мы-то почему должны за это расплачиваться? Немцы их убивали, вот пусть бы в Германии свое государство и строили! В конце концов, мусульманин ты или нет? Знаешь, что такое джихад?
Я знал, что такое джихад. Я знал, что мир делится на Дар-аль-Ислам – Обитель Ислама – и Дар-аль-Харб – Обитель Войны. К Дар-аль-Харб относятся все земли, где не признана власть Ислама и где правят неверные. Я, как и любой мусульманин, знал, что ведется извечная война за торжество нашей веры, и закончится эта война лишь в день, когда весь мир либо примет учение Магомета, либо подчинится власти тех, кто несет это учение. Что же касается каких-то конкретных немусульман,мы можем терпеть их в качестве “зимми”, религиозных меньшинств под нашей властью. Таким образом, общество магометан может дать евреям кое-какие, птичьи, права, но еврейское государство, да еще на землях, которые некогда были мусульманскими, это уже, извините, святотатство.
Пока я соображал, что ответить Анису так, чтобы не угодить в недруги Ислама, неожиданно вмешался отец.
- Пойми, Ибрагим, - сказал он мягко, - это наша земля от Мертвого моря до Средиземного. Евреи пришли сюда, начали здесь селиться, нас не спросив, начали, где мирными, а где и иными способами отбирать у нас эту землю. Вот уже больше ста лет идет борьба между ними
*Вольным переводом романа «Доктор Дулитл» английского писателя Хью Лофтинга является «Доктор Айболит» Чуковского
и нами, борьба не на жизнь, а на смерть. Закончится она либо, когда здесь не останется ни одного еврея, либо, когда здесь не останется ни одного араба. И важно не кто прав, а кто мы. Мы арабы.
Я встал, пересек гостиную, свернул в коридор, прошел в свою комнату и, прежде, чем со всей силы захлопнуть за собой дверь, обернулся и крикнул им всем:
- Я еврей!
* * *
Арабские дети так вызывающе себя не ведут и в таком тоне с родителями не разговаривают. Но я уже не был арабом, я уже произнес те заветные два слова, которые так мечтала услышать и так и не услышала мама. Это был взрыв. Теперь передо мной стояла задача – беспрепятственно покинуть дом. В принципе отец мог бы на месте избить меня или же позвать соседей и рассказать им, КАК я с ним разговаривал и ЧТО я ему сказал. Отец не сделал ни того, ни другого. Я побросал вещи в огромную свою спортивную сумку, длинную, как сосиска, и вышел в гостиную, по которой когда-то ползал совсем малюткой, бегал ребенком, в которой знал каждый уголок, каждую трещинку, каждый волосок на коврах, каждый изгиб ножек старинных шкафов и кресел. На всё это я смотрел, как мне тогда казалось, в последний раз в жизни. Отец увидел меня, с сумкой через плечо, всё понял, но ничего не сказал. Молча проводил меня взглядом. Хамда плакала. Анис сжимал кулаки. Он был крепким парнем и, несмотря на разницу в возрасте, мог бы хорошо меня отделать. Но старший брат есть старший брат, и Анис не сдвинулся с места.
Когда я подошел к двери, то обернулся и слегка кивнул отцу. Отец – седой, с лицом, опутанным морщинами, в старых очках с тонкой оправой, в рубашке с короткими рукавами – поднял руку с деревянного подлокотника кресла и слабо помахал ею. Вечер стоял прохладный. Подлокотник был мокр. От пота.
* * *
Куда мне было идти? Кто из жителей Мадины, узнав о том, что произошло, впустил бы меня на порог? А врать, тем более, зная, что тебя в любой момент могут поймать за руку, мне не хотелось. Я мог, конечно, поехать к другу в Аль-Кудс, но в-общем-то и там меня ничего хорошего не ожидало. Представляю сцену: мы сидим, пьем кофе. Звонок. Разумеется от моего отца. Мой друг: «Да. Здравствуйте, сейчас позову Ибрагима. Как – не надо?..» Дальше – молчание. Слушает. Смотрит на меня квадратными глазами... Нет уж, увольте! Как сказано в Коране: «Обнаружилась ненависть их уст, а то, что скрывают их груди – больше». А еще сказано: «И вот утром ты ушел из семьи своей».
Что ж, пропуск внутрь «зеленой черты» у меня имелся. А значит - аэропорт Бен-Гурион.
Вечером следующего дня я уже был в Париже.
* * *
После полутора суток без сна спится особенно крепко. Лежа на кровати в своей комнате в кампусе, наслаждаясь летним одиночеством, неизбежным спутником всех иностранных и иногородних студентов, которые по тем или иным причинам не поехали домой на каникулы, я с головой окунулся в мутное море забытья, на дне которой меня ждала греза. А в грезе – он.
- Ну, здравствуй, - сказал он, разумеется на арабском, на том языке, на котором о нем с таким волнением рассказывала мама. – А я уже заждался.
- Но ты ведь не мой отец! – пролепетал я.
- Не твой, - согласился он. – Но должен был им стать.
Всё вокруг осветилось серебристо-синим светом.
- Мама твоя подкачала. Реальность подкачала. А мы ее подправим, реальность-то! Петля завязалась, было, в узелок, а потом – раз! – и в гладенькую веревочку вытянулась. Так что теперь давай, ищи меня!
* * *
В тот вечер я пошел в Сен-Шапель слушать Вивальди и Баха. День был летний. Когда концерт начался, закат уже пылал в витражах. Играл квартет скрипачей, приехавший из-за границы, кажется, из Австрии. Имен я, разумеется, не помню. Бах меня не тронул, зато на первых же тактах Вивальди я начал куда-то уплывать. Потом зазвучало имя – Биньямин... Биньямин... Биньямин... Я понял, что так зовут ЕГО.
Биньямин... И смычки с какой-то нездешней болью вонзаются в струны.
Биньямин... И мелодия серебристо-синей струей вьется в уже сгустившемся сумраке церкви.
Биньямин... Музыка для птиц.
Биньямин...
После концерта я бродил по ночному Парижу. Купил билет на прогулочный кораблик.
...Мимо нас проплыл берег с тяжелым, полным мрачных тайн Лувром и прилегающими к нему мостовыми, по которым, казалось, до сих пор бегут и падают под выстрелами аркебуз жертвы Варфоломеевской ночи. Мы любовались Эйфелевой башней, которая светящейся ракетой уносилась ввысь, к Тому, Кто создал и моего настоящего отца и другого, призрачного, и Кто положил между ними вечную вражду. Мы проносились мимо разукрашенного огнями фасада «Самаритэна». Мы ныряли под очередной мост, предварительно выхватив лучами носового прожектора очередное лепное чудовище, глядящее на нас с арки этого моста. Мы вновь смотрели на берега, где люди спешили, ловили рыбу, бродили, гуляли, целовались, танцевали, да-да, в одном месте мы проплыли мимо расположенной у самой воды танцевальной площадки, где кружились пары и кружилась музыка. И в этой музыке звучало: «Биньямин... Биньямин... Биньямин...»
* * *
«...Ты не пишешь, Ибрагим, не звонишь, ты хочешь порвать с нами, ты отрекся от своего народа, от нашего народа, но я, твоя сестра Хамда, всё равно продолжаю любить тебя. У нас никто о тебе не говорит, но все о тебе думают. Я это чувствую.
У меня всё, как обычно. Считаюсь в классе лучшей ученицей, но если бы кто-нибудь знал, каким трудом это мне дается. Я не люблю учиться, я люблю читать. Недавно читала рассказы Гассана Канафани, так потом плакала всю ночь. У него есть рассказ «Распятые овцы» про туристов, которые приехали в пустыню посмотреть на бедуина, и предлагают ему воду, а он говорит: «Я обойдусь без воды, а вот моим овцам очень нужна вода, иначе они все умрут». А туристы говорят: «У нас нет столько воды». А он говорит: «У вас есть вода в машинах», а они говорят: «Машинам тоже нужна вода», а он говорит: «Зачем машине вода, машина же мертвая, а овцы мои живые, дайте моим овцам воды, а то они умрут».
А еще у него есть рассказ про то, как старика бросил сын, и старик на всех озлобился и украл у кошки-мамы котенка и подбросил коту. Котенок хочет молока, а у кота нет молока. Котенок тычется носиком в шерсть и плачет. А утром старик выходит и видит – котенок прокусил коту кожу на груди и пьет кровь, а кот лежит молча и терпит.
Ибрагим! Все знают, что Гассана Канафани убила израильская тайная полиция за то, что он был в ФАТХе. Скажи, если твои евреи такие хорошие, зачем они Канафани убили?
Ибрагим, пожалуйста, не становись евреем, ты же всегда был такой добрый!
Адвокат снова подал прошение, чтобы пересмотрели дело Мазуза. Папе пришлось за это кучу денег выложить. Мазуз пишет, что у него всё хорошо, но мы-то знаем, что всё плохо. Там ведь хорошо не бывает. Если бы он написал, что вообще-то не очень, но есть то-то, то-то и то-то светлое, мы бы, может, и поверили, а когда он пишет, что хорошо всё, значит, просто не хочет нас расстраивать.
Теперь самая главная новость – папа женится. Он встретил очень хорошую, добрую женщину, вдову – ее муж погиб в автомобильной аварии. Когда свадьба – пока неизвестно, но скоро. Ты ведь приедешь, правда?..»
* * *
Конечно же, ни на какую свадьбу я не поехал. Не хотелось мне быть ни арабом, ни евреем, хотелось оставаться просто человеком. И если уж я никак не мог избавиться от своего призрачного еврейского отца, то от арабского, который из мяса и костей, мог и должен был избавиться. Поначалу всё шло успешно – я не приехал на свадьбу, он смертельно обиделся, и связь моя с домом, если не считать редких и, как правило, безответных писем Хамды, была прервана. Возникла, правда, проблема – на что жить и чем платить за учебу – отец перестал присылать деньги. Какое-то время меня это мало волновало – до конца года было уплачено, а на жизнь мне хватало того, что я захватил из дому. Примерно к середине года эти деньги кончились, и пришлось подрабатывать мытьем полов. Следующим летом отец всё-таки не выдержал и оплатил мне очередной курс. А я в благодарность слетал на три недели домой и изобразил из себя любящего сына. Новая жена отца, Фатима, ”хорошая, добрая женщина”, как и следовало ожидать, оказалась мегерой. Ее ненависть к евреям, усугубленная ревностью к нашей покойной маме, была просто патологической. Не только мне досталось, но перепало и Анису и Хамде и даже заочно – Мазузу. Старшие сестры с семьями просто перестали бывать у нас в гостях. «У нас», в смысле, «у отца».
Как бы то ни было, формально мир между Махмудом Шихаби и Ибрагимом Шихаби был восстановлен, и я вернулся на брега Сены, где и провел оставшуюся часть лета. Тот, еврейский «отец» еще пару раз мне привиделся. За несколько лет до того, как я, оказавшись среди евреев, узнал из Пятикнижия о том, как Якуб, то есть Яаков, ребенка, при родах которого умерла его любимая жена Рахель, хотел сначала назвать Сыном Печали – Бен Они – а затем переименовал его в Сына Правой Руки – Биньямина, за несколько лет до этого отец, то есть не отец, конечно, а друг матери, во сне прочитал мне следующие строки:
«Отец пожалел меня и назвал Биньямином
Ему я буду послушным и верным сыном.
Но в душные летние ночи и в темные зимние дни
Мне часто слышится: «Бен Они! Бен Они!»
В другой раз он явился мне в сон с Ахмедом. Да-да, с моим покойным братом. При жизни Ахмеда я обожал его, но после смерти он никогда мне не снился. И вот, здравствуйте! Он был в таком же черном пиджаке, как и Биньямин и в такой же черной шляпе. Но бороды не было. Вообще, он был очень похож на Биньямина. Во сне я спокойно, словно так и надо, спросил Ахмеда, указывая на Биньямина:
- Он что, твой отец?
- Нет, - улыбнулся Ахмед.- Просто я задал ему тот же вопрос, что задавал отцу и маме. Мама не захотела отвечать, отец не смог. А он – ответил.
Со временем Биньямин перестал являться мне во сне. Я зажил нормальной жизнью, у меня появились женщины – француженки, арабки, одна американка. Учился я с удовольствием, моя будущая профессия мне нравилась всё больше и больше. Я мотался по выставкам, ходил в музеи, на концерты классики, особенно Моцарта. Много читал – не Канафани, не Дервиша и не Тауфика Зайяда, а Пруста, Сартра, Джойса, Вьяна... Я не был ни евреем ни арабом. Я был нормальным. Ненормальным был мир, который создавал мне проблемы. По мере того, как всё неумолимее приближался конец моей учебы, всё острее вставал для меня вопрос – а что дальше? Возвращаться в Палестину было для меня всё равно, что самому себе гроб сколачивать. Ехать в Америку, бродить по еврейским кварталам Бостона, искать Биньямина? «Здравствуйте, вы тут мне сниться изволили, так вот...» Я, конечно, шизофреник, но не до такой степени. Иными словами, надо было оставаться во Франции и раздобывать вид на жительство. Вариант номер один был – пристроиться к какому-нибудь медицинскому заведению, чтобы после университета остаться там работать. Другой вариант – жениться на француженке. Я работал в обоих направлениях, и всюду – без особых результатов. Никакой научной доблестью я не отличался, а терапевтов своих во Франции хватало. Что же касается невесты, то переспать – пожалуйста, а вот выйти замуж за араба... Оставался, правда вариант с натурализованными арабками, с арабскими девушками, обладавшими французским гражданством, но и здесь у меня не вытанцовывалось. А время шло.
Бурное, кстати, время. В Осло ФАТХ и Израиль подписали соглашение о создании Палестинской Автономии. Мои соотечественники восприняли это как предвестие скорого освобождения. Палестинское землячество в Париже забурлило – шутка ли – явное поражение интифады обернулось ее явной победой. Я от всего этого держался в стороне. Судьбу мою решил случай. Однажды весной девяносто четвертого года у нас отменили лекцию – заболел профессор Марешаль – и я отправился погулять по острову Ситэ. Я обожал эти улочки, в старинные времена заполненные проституками, а теперь – туристами. Правда, Собор Парижской Богоматери подавлял меня, и всякий раз, как я туда заходил, мне становилось нестерпимо душно. Зато Дворец Правосудия Консьержери с его воздушными ажурными воротами, для стольких ставшими при якобинцах конечной остановкой, восхищал меня несоответствием, даже контрастом между легкостью и уютностью самого здания и той мрачной ролью, которую оно сыграло в судьбе города.
Я перешел по мосту через Сену, вышел на Пляс дю Шателе и только начал закуривать сигарету, как вдруг услышал:
- I am sorry, how can I find Queen Margot’s mansion? They say now there is a sort of library there.*
У меня заняло несколько секунд, чтобы прикурить от зажигалки – бензина в ней оставалось мало, и огонек был слабым, а день стоял неспокойный, и пришлось из собственных ладоней строить защитную стенку. Когда я повернулся, то увидел черную шляпу, черный пиджак, и бритый затылок. Лица не увидел, поскольку вопрошавшего отвлекла какая-то дама в «Вольво», которая решила помочь сыну избранного народа, заплутавшему на стогнах светской столицы мира, и, притормозив, закричала:
- Месье! Садитесь! Я отвезу вас к синагоге!
Она не слышала, о чем он спросил меня, но сделала безошибочное, с ее точки зрения, заключение о том единственном месте, которое в чужом городе может искать религиозный еврей.
Не знаю, насколько хорошо остановивший меня путник понимал французский, но слово «синагога» он явно разобрал и захохотал вместе со мной, знаками показывая доброхотной юдофилке, что спасибо, не надо, он уже помолился. Машина отъехала, он повернулся ко мне и, не замечая, что я перестал смеяться и стою, остолбенев, объяснил на английском,
*(англ.)Извините, как мне найти особняк Королевы Марго? Говорят, там сейчас какая-то библиотека.
продолжая давиться от хохота:
- Вот так всегда! Если религиозный, значит, синагога. А, между прочим, Дюма у меня с детства – любимый писатель, хотя, конечно, с точки зрения иудаизма... – он воздел руки к небу. – Чего стоит хотя бы встреча д’Артаньяна с Атосом, Портосом и Арамисом ! «Господа! Я от вас в восторге. Если вдруг – подчеркиваю, вдруг! – вы не убьете меня, то с теми из вас, кого не заколю я, надеюсь стать ближайшими друзьями». Сравните с нашим отношением к человеческой жизни. А еще говорят, что христианство – наша дочерняя религия. «Уважаемый образ и подобье Вс-вышнего! Позволь проткнуть тебя, как цыпленка». Вы, конечно, еврей, я ведь не ошибся?
Я стоял каменный, как химера с Собора Парижской Богоматери. Надеюсь, вам понятно,
почему. Ну конечно же, вы поняли, кто был этот человек. Воистину, Аллах – лучший из хитрецов!
Приняв мое молчание за подтверждение его слов, мой собеседник вновь заработал языком.
- Знаете, была такая история. Хасидов призвали в армию... кажется, это случилось в Первую Мировую. Выяснилось, что они, хотя в жизни не держали в руках ружей, обладают потрясающей меткостью – руах акодеш*, наверно, или что-то такое кабалистическое. Короче, собрали из них отдельный взвод, отправили на самый опасный участок фронта, и вот видят – идут австрияки. Хасидам командуют: «Пли!» Ни одного выстрела. Снова – «пли!» Снова тишина. Им: «В чем дело, ребята?» А они в ответ: «Ты что, не видишь, там же люди!»
Не таким я себе представлял этого человека. Теперь, поварившись в котле иудаизма, я понимаю, что маска балагура и «своего парня» зачастую используется, особенно хабадниками – а ведь он принадлежал именно к этому движению – чтобы расположить к себе еврея и потихоньку начать приближать его к Торе.
Но в тот момент у меня возникло ощущение, что образ, за которым я гнался, обернулся миражом, словно нечто, что снаружи казалось камнем и бронзой, внутри оказалось папье-маше и пустотой. И я зло возразил ему:
- Сейчас израильские солдаты расходятся во мнениях с хасидами.
- Сейчас идет мильхемет мицва**, ничего не поделаешь! Как сказал Ребе***, «Эрец Исраэль бэсакана!» - «Cтрана Израиля в опасности». Простите, вы парижанин?
- Да... в некотором роде, - промямлил я.
- О’кей, приезжайте ко мне в Рамот.
- Где это - Рамот? – фальшивым голосом спросил я, хотя прекрасно знал где. Рамот, кусок нашего Иерусалима, нашего Аль-Кудса, нашего не только по арабским понятиям – по любым понятиям! – до проклятого шестьдесят седьмого года это была наша земля, а сейчас они возвели на ней свои «еврейские», «новые» кварталы Иерусалима.
А мой «папаша» тем временем распинался на тему того, свидетелями какого чуда мы стали и как их древний, вечно прекрасный Иерусалим снова оказался в руках своих истинных хозяев, как христиане столетиями разглагольствовали будто мы, то есть они, евреи, навеки прокляты и никогда не вернемся, то есть не вернутся на Святую Землю, как после провозглашения государства Израиль, христиане стали говорить, что у евреев в руках лишь новые кварталы Иерусалима, окраина, так сказать, а старый, исторический Иерусалим остался у арабов, а значит, отверженность еврейского народа сохраняется, и вот, наконец, настала Шестидневная война и мы, то есть, они удостоились «Нес мин а-шамаим» – чуда с небес, когда наши (то есть их) войска освободили (захватили) «весь, слышите! – весь
* святой дух, Б-жественное наитие
** Война, заповеданная Вс-вышним
*** Последний из руководителей общины Любавичских Хасидов, Хабада – Менахем-Мендель Шнеерсон
Иерусалим, и главное – Котель А-Маарави, Западную стену*, куда арабы нас не пускали и где они нас унижали долгих девятнадцать лет».
- Приезжайте! Приезжайте, дорогой, ко мне в Рамот! Вы все увидите сами.
И он протянул мне свою визитную карточку. На одной стороне было написано на иврите, на другой – по-английски. И здесь и там значилось:
“Рав Биньомин Мейер, преподаватель хасидизма, махон «Таль», Иерусалим и дальше следовал адрес.
Я повертел визитку в руках, демонстративно чуть приподнял ее, разорвал на мелкие кусочки, сообщил моему несостоявшемуся родственничку: «I am an Arab»** и, резко
развернувшись, зашагал прочь.
* * *
Рав Моше никакой не рав. Молодой парень, мой ровесник с глазами как у египтянина, с острым носом и таким же острым подбородком, который словно обмакнули в черную краску бороды. Смотрели мультфильм «Принц Египта»? Так вот рав Моше – копия своего тезки. Сидя в прохладной просторной синагоге мы с ним разучиваем утренние благословления.
«Благословен Ты, Г-сподь, Б-г наш, Царь Вселенной за то, что не создал меня неевреем!
Благословен Ты, Г-сподь, Б-г наш, Царь Вселенной за то, что не создал меня рабом!
Благословен Ты, Г-сподь, Б-г наш, Царь Вселенной за то, что не создал меня женщиной!»
На первом благословении рав Моше замечает, что я саркастически усмехаюсь.
- Зря! – говорит он. – Сама подборка – гой, раб, женщина показывает, что никого из них мы не хотим обидеть. Давай-ка найдем, что их всех троих объединяет. Ну?
Я молчу. Что может быть общего у моего отца, молоденькой Рут, жены этого самого рава Моше, и одного из тех таинственных ханаанейских рабов, которых я в глаза не видел и которые вымерли тысячи лет назад?
- А общее вот что, - продолжает рав Моше. – На нас возложено шестьсот тринадцать заповедей. На народы мира – всего лишь семь. Женщины и рабы обязаны соблюдать все запретительные заповеди и свободны от всех, так сказать, положительных предписаний. Иными словами, они обязанны соблюдать шабат, кашрут и так далее, но им не надо накладывать тфилин, произносить утренние, дневные и вечерние молитвы, совершать в суккот обряд воздевания четырех видов растений, короче, выполнять заповеди связанные с определенным временем. Так вот, мы благодарим Вс-вышнего за то, что у нас, мужчин, есть целых шестьсот тринадцать заповедей, за то, что у нас есть гораздо больше возможностей проявить любовь к Нему в этом мире, за то, что у нас гораздо больше работы.
Выкрутился юный рав. Пока всё логично. Ладно, на сей раз поверим.
Я в Кирьят-Арбе. Итог моей беготни по замкнутому кругу. А как еще назвать то, что со мной происходило? С арабами я чувствовал себя евреем, с евреями – арабом, со всеми остальными – и тем и другим одновременно. То есть, в тех редких случаях, когда мне кто-нибудь давал понять, что ему безразлично мое происхождение, я вместо радости, благодарности или облегчения начинал ощущать обиду, что из потомка великого Авраама-Ибрагима меня разжаловали в просто человека. Видите, как изменилось мое мироощущение после встречи с материализовавшимся бостонским призраком? А по ночам меня преследовал один и тот же сон – я пытаюсь собрать мелкие клочки, на которые разорвал визитную карточку рава Биньомина Мейера, а сам достопочтенный рав стоит рядом, тычет в меня пальцем и хохочет. Любопытно, что со временем стала стираться некоторая карикатурность
*Известна под названием «Стена Плача»
**(англ.) Я араб.
черт моего псевдоотца, поразившая меня тогда на Пляс де-Шателе. Более того, передо мною в новом свете предстал тот еврейский муравейник на площади перед их смехотворной стеной, который я видел сверху, когда незадолго до моего первого отъезда в Париж приехал с отцом в мечеть Аль-Акса.
Я физически ощущал предсказанность нашего, именно нашего, еврейского, возвращения на свою землю после двух тысяч лет скитаний. Короче, окончательно я запутался в том, кто я
- еврей, араб или гражданин мира. Последнее, как я уже говорил, звучало ужасно красиво, но внутри было абсолютно пусто.
И опять же мне подвернулся случай, вернее, я попал под этот случай, как под автобус. Представляете, институтская курилка, незнакомый мне студент из Израиля в кепке – ношение кипы в нашем институте, как признак религиозной принадлежности, было запре... не поощрялось – и орда палестинских студентов, наседающих на него. Крики: «Это наша земля!» - «Нет, это наша земля!» и я среди палестинских студентов. Правда, я молчу, но я среди них – ведь числюсь палестинцем.
Наконец, израильтянин – гладко выбритый, с высоким лбом, только что спокойно перекрывавший басом визги моих соотечественников, докуривает сигарету, гасит окурок о железную тарелочку пепельницы и делает шаг в сторону двери. Наступает глухонемая тишина, все расступаются, и он молча выходит.
Я бросился за ним, догнал его в коридоре и, поравнявшись, заговорил:
- Извините, я хотел бы вас спросить...
А он в тон мне:
- А я не хотел бы вам отвечать.
Я опешил. Потом снова подскочил:
- Но я хочу поговорить!
- А я не хочу, - отрезал невежливый еврей, продолжая свой путь по коридору с неопределенного цвета стенами. Замедли он шаг, начни мне всё разъяснять, воззови к логике, дело кончилось бы тем, что я вернулся бы убежденным палестинцем, но именно эта закрытость и примагничивала меня. Я остановился и крикнул:
- Умоляю вас, это вопрос жизни и смерти! Скажите, хотя бы, почему вы не хотите со мной разговаривать!
Он на ходу обернулся и выдохнул:
- Потому, что слова ничего не дадут. Если это действительно вопрос жизни и смерти, идите в синагогу.
Больше я его ни разу не видел. Он учился на другом курсе, на другом факультете. На нашем этаже появился случайно.
В синагогу я пришел. Вылез из метро на Больших Бульварах, прошагал переулками к «Фоли-Берже» и, завернув за него, оказался в еврейском квартале. Надписи на иврите заставили меня почувствовать себя... не то, что бы на родине, но... как бы это сказать – ну, все-таки в израильских городах я бывал не раз и не два, а из такого далека, как Париж, наши края и метрополия смотрелись соседями. Да и квадратно-клеточный орнамент иврита на фоне ставшей за годы учебы привычной, но все-таки чужой латиницы выглядел старшим братом нашей арабской вязи.
На голове у меня примостилась кепочка, и я, очевидно, выглядел довольно-таки по-еврейски, потому, что, когда спросил какого-то старичка в черной кипе, где синагога, тот, ничуть не удивившись, подробно объяснил мне, как пройти. Вскоре я очутился в маленьком бедном помещении, где десяток таких же старичков творили свою древнюю и вечную службу. Я на французском попросил молитвенник.
- Сидур, - поправил один из старичков, рыжий, без бороды, но с длинными вислыми усами.
Зачем я пришел сюда? На какие вопросы мог найти ответ в этой обители убогости и ветхих обрядов? Зачем меня направил сюда блестящий израильтянин, отказавшийся даже обратить на меня внимание, прошедший через толпу оскаливших клыки моих единоверцев, как сквозь какую-то прозрачную тень? Ответа я не знал. Я просто начал читать знакомые мне с детства ивритские буквы, кирпичики языка оккупантов, которых меня всю жизнь учили ненавидеть. Старичок ткнул пальцем, покрытым бурой вязью трещин, в начало молитвы, и я побежал по строчкам, не очень понимая их смысл и не очень силясь его понять. Потом мне это надоело, я перелистнул, не читая, пару страниц, мысленно отметив, что разные части молитвы написаны разным по размеру шрифтом, а затем уперся взглядом в ряд больших черных букв, высящихся посреди белого листа, сверху и снизу испещренного типографской мелкотой.
«Шма Исраэль...»
«Слушай, Израиль, Г-сподь наш Б-г, Г-сподь един». И в этот миг весь стариковский хор, обогнавший меня в каждодневном для них чтении, повторил:
«Слушай, Израиль, Г-сподь наш Б-г, Г-сподь един».
Я закрыл глаза и увидел маму. Она лежала на ковре нашей гостиной, одетая, как обычно, во что-то темное, даже, пожалуй, черное, и по этому черному из-под ножа, торчавшего в груди, текла красная кровь, и она, эта кровь, была на черном нестерпимо красной, и это было страшно и красиво, и самое страшное, что это было красиво, и губы у нее тоже были черные, и этими черными губами она шептала:
- Слушай, Израиль, Г-сподь наш Б-г, Г-сподь един...
Слушай, Израиль, Г-сподь наш Б-г, Г-сподь един...
Уже позже, много позже я узнал, что, умирая, еврей произносит эти слова. Тогда же, в синагоге, я ничего не знал, я просто читал «Шма, Исраэль» и видел маму.
На следующий день я купил телекарту, подошел к ближайшему телефону-автомату, набрал код Израиля и номер сто сорок четыре – общеизраильской телефонной справочной. Когда через несколько гудков очнулся мужской бас – точь-в точь, как у того еврея, который без единого прикосновения расшвырял наших в институтской курилке – я попросил дать мне номер Биньомина Мейера из Иерусалима. Тут связь неожиданно прервалась. Я стал перезванивать, но «сто сорок четыре» было беспробудно занято. Привыкнув со дня маминой смерти ко всякой мистике, я посчитал это знаком свыше и больше перезванивать не стал.
А потом побежали последние месяцы учебы. Как я уже говорил, выбор мой не мог простираться дальше дилеммы – новорожденная Палестинская автономия, уже заскользившая с и без того низкого уровня жизни, который был при оккупации, в объятия коррупции и нищеты, или Израиль, сытый, отъевшийся за годы экономического бума девяностых, ненавидимый теми, кто не может в нем поселиться, и вожделенный для тех, кто может. Я, будучи сыном своей мамы, принадлежал ко второй категории и, поскольку с потомками Измаила меня ничего не связывало, глупо было бы этим не воспользоваться. С учетом же явственно у меня обозначившейся после первого прихода в синагогу тяги ко всему еврейскому, можно с уверенностью сказать, что выбор мой был предрешен. В очередной приезд в Мадину я забрал мамины и свои документы, которые должны были стать основанием для предоставления мне израильского гражданства, и... и вот, в ожидании, когда бюрократическая машина пройдет весь свой рутинный маршрут, и мне это самое гражданство предоставит, я пока обретаюсь в Кирьят-Арбе. Так сказать, натурализуюсь. Кирьят-Арба... Зеленый островок у подножья каменной громады старинного арабского города.
- «Кирьят-Арба» – это первоначальное название Хеврона, - поясняет мне поселенка в изящной шляпке, не задумываясь над тем, что девяносто девять процентов жителей этого города называют его «Эль-Халиль». - Он упомянут в Торе не меньше пятидесяти раз.
Хеврон – первый город царя Давида. Иерусалим был вторым . Маарат Махпела* куплена Авраамом. Скажи, почему Тора, учебник жизни, учебник заповедей, начинается со слов «В начале сотворил Б-г небо и землю»? Что это? Просто экскурс в историю?
После паузы, во время которой она якобы ждет ответа, а я не знаю, что ответить, дамочка продолжает:
- Раши, великий комментатор Торы, говорит об этом так: «Когда народы мира скажут нам – вы захватили земли семи народов**, мы ответим – Святой, да будет Он благословен, сотворил небо и землю, и Он же дал нам эту страну».
Я сижу и молча слушаю, а перед глазами встают лица моего отца, моих братьев и сестер, соседей, мальчишек, бегущих в школу по улицам Мадины. Вот, значит, как. Родились на этой земле, жили и не знали, что она, оказывается, не их, что захватчики и грабители не те, кто на танках ворвался в чужие города и села, а те, кто веками пахал эту землю и строил на ней.
Я должен молчать. Мои документы только оформляются, потом мне предстоит поучиться на летних курсах в Беэр-Шеве, чтобы подтвердить диплом врача, а затем искать работу и жилье, причем последнее в Кирьят-Арбе дешевле, чем где-либо. А пока я вынужден каждый день слышать высказывания вроде «это наша страна», «арабов надо выселить – у них достаточно государств, а у нас только этот крохотный кусочек земли», «нечего им здесь делать, а если уж мы позволяем им здесь оставаться, пусть будут благодарны».
Но не все поселенцы столь кровожадны. Есть и «миролюбивые».
- Мы не будем завоевывать эту землю, мы будем заселять ее. Нам не нужна война, нам не нужна кровь. Мы просто пришли на эту землю, чтобы жить на ней.
И всё это говорится милыми, добрыми людьми. Нет на свете публики приятнее, чем поселенцы. Это-то и страшно.
В-общем, вышло у меня с с еврейством, как у человека, женившегося на прекрасной принцессе. Так то до свадьбы она была прекрасной, а после свадьбы у нее по утрам изо рта воняет, халат замызган, и в туалете она по полчаса сидит.
С верой их у меня тоже не очень-то сложились отношения. Мусульманином я, конечно, был не самым лучшим, то есть намаз совершал, ну, скажем, в большинстве случаев и в Рамадан старался не кушать в светлое время суток. Но вот когда с мечети Ан-Насир раздавался зов муэдзина – «Аллах у акбар! Ла илаха илла Аллах! Аль салат хаир мин аль-наум!» - «Велик Аллах! Нет бога кроме Аллаха! Молитва лучше, чем сон!» – когда я слышал это, ну не было такого, чтобы у меня вдруг захолонуло сердце, и небесный свет пролился в душу. Я ценил мудрость Корана. Я восхищался точной взвешенностью, дозированностью милосердия, заложенного в его строках. «Не убивай никого из тех, кого Аллах запретил тебе убивать, разве что во имя справедливости».
«... И те, кто верует (то есть мусульмане) и те, кто следует еврейской вере, и христиане, всякий, кто верит в Единого и в Последний день и поступает праведно, получат они награду у Аллаха, страх не пребудет на них, и печаль минует их».
Я восхищался глубиной учения суфиев.
«Человек, которому необходима малумат ( информация, факты), всегда полагает, что нуждается в маарифат (мудрости). Даже если он действительно человек фактов, он будет считать, что его ближайшая цель – мудрость. Лишь тогда он свободен от нужды в фактах, когда он человек мудрости».
Но всё это было либо обряд, либо философия, либо что-то внешнее, либо... Короче, Коран стоял у меня на книжной полке где-то между Шекспиром и... не знаю уж чем, да и не важно.
*Место погребения праотцев еврейского народа – Авраама, Ицхака, Яакова и их жен – Сарры, Ривки и Леи.
** Имеются в виду народы, жившие в Ханаане до завоевания его евреями. Мне было известно, что на свете есть много таких, для кого Он стал сутью их существования. У нас таких называют факирами* - слово это, войдя в европейские языки, приобрело иной смысл. Ну, а мне-то какое дело было до этих факиров? Здесь же я оказался среди еврейских «факиров», да нет, еще круче – я попал в среду еврейского «джихада», где иудаизмом жили, дышали, за него боролись, за него умирали. Каждый шаг людей, окружавших меня, был пропитан иудаизмом, так же, как, скажем, в Бней-Браке** или Меа-Шарим***, но, в отличие от них, здесь этот каждый шаг делался не просто по нашей земле, а и с целью отобрать у нас эту землю. И всё же самое главное было в другом. У себя в Мадине я сам выбирал, с кем мне быть. Здесь же, по крайней мере на первых порах, мне приходилось оставаться в той обойме, в которой я оказался. А обойма эта мне очень не нравилась. Не лежала моя душа к Торе. Чуж * * *
Что же до меня, то по возвращении Мазуза между нами возникла странная отчужденность. Когда я входил в гостиную, где он делился с друзьями воспоминаниями...
- Мы думали, нас убивать пришли. Смотрим, куда бы спрятатся. Некуда – повсюду окна, повсюду светло...
Увидев меня, он замолкал. Нет, конечно, он не боялся, что я донесу – чушь какая! – просто он единственный из всей семьи чувствовал,что во мне появилось нечто новое, чужеродное, чего я и сам еще не ощущал.
Я осознал это спустя несколько месяцев, когда мы вышагивали вместе с Анисом и его другом коротышкой Салманом по улице Мадины. Мимо нас медленно плыли квадратные домики и сады предместья. Внезапно сверху шипящий грохот прорезал воздух. Это были израильские военные самолеты. Они мчались на север – в Ливан.
- Евреи летят убивать наших братьев, - сказал Салман, задрав голову, но не замедляя шаг.
Я покраснел. Мне казалось, он сейчас добавит:
« А вы, ребята, когда вырастете, тоже будете нас убивать?»
И вставит что-нибудь из Корана, вроде: «Не берите иудеев и христиан себе друзьями... А если кто берет их себе в друзья, тот сам из них».
Анис хмыкнул. Я взглянул на него и поразился – слова его друга не имели к нему никакого отношения.
Я же рвался надвое.
* * *
Второй арест произошел после того, как арабским камнем под Рамаллой был убит какой-то еврейский мальчишка, ехавший в машине.
- Одним будущим поселенцем меньше, - отреагировал Мазуз, но, похоже, израильтяне решили восстановить равновесие. На ближайшей демонстрации в Мадине солдаты от души поработали прикладами, а в ответ на камни среди обычных резиновых пуль затесались свинцовые. В числе убитых был приятель Мазуза. На этот раз и сам Мазуз сел более капитально. Вместо полицейского участка в Мадине, его гостеприимно пригрела тюрьма в самом Израиле – «Келе ашарон».
Лицо нашего отца приобрело дополнительные морщины и такое выражение, что вечная его седина, прежде казавшаяся налепленным анахронизмом, теперь выглядела совершенно естественно.
Не помню, говорил ли я, хотя, возможно, это и так явствовало из описания его утонченно-джентльменского-европейского образа, что раньше отец всегда отличался аккуратностью. Так вот теперь он приобрел новую привычку – терять. Прежде всего очки. В результате - обычное зрелище: когда надо что-нибудь прочесть или разглядеть, отец хлопает себя по пустым карманам, затем обводит всё вокруг слюдяным взглядом, в котором люди и предметы расплываются, и, наконец, начинает привычно щуриться. В результате у него появились новые морщинки, лучиками разбегающиеся от уголков глаз, и понемногу лицо его стало напоминать волокнистые крылья бабочки-махаона.
Вслед за Мазузом за решетку стали отправляться его друзья. Их обламывали методом: «Мы про тебя всё знаем, твои товарищи тебя выдали». Так стало известно, что Мазуз руководитель группы, и загремел он на восемь месяцев. Но самое страшное началось, когда он вернулся. При встречах бывшие друзья прятали друг от друга глаза. Всё чаще моего брата вызывали в полицейский участок, чтобы обсудить с ним новые полученные на него показания. Всё меньше камней летело в еврейские машины. Всем было ясно, что евреи выстояли. Поселения на высотах вокруг Мадины разбухали на глазах, и наши ребята, те, что еще вчера забрасывали камнями идущие туда автомобили, теперь нанимались в эти же поселения строить дома для евреев. Мазуза больше не арестовывали. На свободе он с его отчаянием приносил властям куда больше пользы, чем вреда.
А потом наступил день, когда, вернувшись домой невесть откуда, Мазуз «порадовал» нас давно знакомыми, но за последние годы несколько подзабытыми расширенными зрачками и белым треугольником подбородка.
И тут очнулась мама. Всё его гашишовое детство она бесплотно скользила рядом, в годы, которые он посвятил борьбе с ее народом, она и от него, и от папы и от всех, кроме нас с Ахмедом, отгородилась стеклянной стеной, а теперь вдруг потеплела. Она не ругала Мазуза, не вела с ним душеспасительных бесед, просто подходила, садилась рядом и гладила, гладила, гладила его по волосам. Мама.
Однажды вечером, когда я сидел в своей комнате и готовился к экзаменам, раздался звонок. Нечеткой артикуляцией, будто рот его был полон камней, Мазуз просил меня вынести ему на угол шестьсот шекелей «на нужды революции». Я сорвался. Сказал, что после таких нужд его ни один нарколог не примет. Он обозвал меня евреем и бросил трубку. Впоследствии выяснилось, что в тот вечер Мазуз всё-таки занялся революционным рэкетом. К несчастью или к счастью объектом оказался не вовремя вышедший в ночной двор господин Азиз Сабаг. Наутро мы уговорили его не обращаться к еврейским властям. Дело замяли, хотя стоило нам это куда больше шестисот шекелей.
Шел девяносто первый год. Я закончил школу, поехал в Париж учиться на врача.
Я пытался разобраться в себе. Может, я ни еврей, ни араб, а вроде Ибрагима, в честь которого назван? Как там про него сказано? «Не иудей, не христианин, а ханиф предавшийся и не из многобожников». Эта загадочная строка из Корана ничего мне не говорила. Во-первых, не могу сказать, что вокруг меня роились многобожники, так что единственно, кому я себя мог противопоставить, это всё тем же евреям да христианам. Но так можно было бы сказать про любого мусульманина. Вот и получалось, что был наш Ибрагим не беспартийным пророком Управителя мира, стоящим вне конфессий, а предтечей Магомета. В чем же тогда его всесветность? Во-вторых, не так уж меня волновали вопросы веры. Я хотел понять, к какому народу принадлежу.
С той ночи, когда мама в комнате, куда заглядывал белый уличный фонарь, рассказала мне о своем бостонском бегстве, эта история стала моей историей, частью моей жизни. Её рассказы о детстве в еврейской семье по-прежнему не слишком трогали меня, уж больно густа была ирония, которой они были начинены, но когда она начинала петь еврейские песни, что-то во мне переворачивалось, что-то чуждое всему, меня окружавшему, словно через незримую капельницу, вроде той, которую ставили Ахмеду, проникало и всасывалось мне в кровь. Я был уже не только арабом, а может даже и не столько арабом. Но это всё внутри. А снаружи я оставался обычным палестинским студентом. Только в Париже.
* * *
У меня появилась девушка – тоже из наших мест. Мы с ней честно врали друг другу, что любим друг друга. Этакий протез любви. Но о ней я думал мало. Вообще, всё вокруг меня было, как за окном. Красиво, но... Болело то, что дома. Белыми, тонкими, как у луковицы корешками, высасывало влагу новостей из почвы повседневности и расцветало ядовито-желтым цветком тревоги.
Уже тогда, во время истории с шестьюстами шекелями, стало ясно, что для косяка марихуаны потребовалась бы сумма куда скромнее, что Мазуз пропадает. Подтверждение этому я получил, когда приехал домой на рождественские каникулы. Дело в том, что еще с детства я любил по утрам заходить в его комнату, садиться на стул возле кровати и любоваться его бицепсами. У меня было жалкое подобие таковых, а Мазуз... Мазуз был красив, как Юсуф, сын Якуба. Так вот, когда я, оказавшись дома на каникулах, зашел в его комнату, то обнаружил, что там, где раньше переливались водопады мышц, теперь зияют следы иглы. Недаром сказано в Коране: «Что постигло тебя хорошего – то от Аллаха, а что постигло дурного – то от самого себя».
А потом... Я опять был в Палестине на каникулах – уже летних. Но в тот вечер поехал к другу в Аль-Кудс. Снова был звонок. Подошла мама. Надо сказать, что внезапно проснувшиеся нежность и жалость к Мазузу сочетались в ней с твердостью. Одной рукой она гладила его и ласкала, другой – беспощадно боролась с его наркоманией. Поэтому меня не удивило то, что я впоследствии услышал от Ламы. (Когда ЭТО произошло, кроме мамы дома была лишь она – отца вызвали к какому-то больному, Анис – не знаю, где, бегал, а Хамда засиделась у подруги). Она слышала краем уха, как мама ответила по телефону: «Нет, у меня денег нет, а если бы и были – не дала бы». Минут через двадцать он ворвался в дом и сразу – к маме в комнату...
Еврейские газеты потом раздули из этого политическое дело – шутка ли, арабский националист, активист подполья, дважды судимый – вот, смотрите, еврейки, каково выходить замуж за арабов. Приплели несуществующую проповедь несуществующего муллы. Какая проповедь?! Какой мулла?! Шприц – вот единственный мулла, которого Мазуз слушал. А проповедь – ампула морфия. Но что верно, то верно – Лама сама рассказывала - среди его проклятий, которые неслись из маминой комнаты, звучало и «еврейка несчастная». Не исключено, что потом она кому-то об этом ляпнула, тот – еще кому-то, но как эта информация дошла до корреспондентов, которые ее столь успешно переврали, не знаю.
А я заночевал у друга. Утром, когда мы пили кофе, когда раздался звонок.
- Тебя, - удивленно сказал Мустафа, передавая мне трубку.
Звонил мой отец. Он сообщил просто и коротко, будто зачитал телеграмму:
- Срочно приезжай. Мазуз зарезал маму.
Сказано: «У Аллаха власть, и он самый быстрый из производящих расчет».
* * *
Отбормотались молитвы – ведь для всех мама была мусульманка. Гроб двинулся в путь на плечах и ладонях соседей и отцовских друзей. Казалось, гигантское насекомое перебирает ножками в разноцветных башмаках.
Я испытывал страшную боль и вместе с тем какое-то облегчение. Боль у меня была особая, не разделяемая ни с кем вокруг. И дело даже не в том, что я любил маму сильнее, чем кто-либо в нашей семье, а в том, что она меня любила сильнее, чем кого-либо. С ее гибелью меня стало намного меньше. Ушел единственный в мире человек, для которого я был единственным в мире. Что же касается облегчения... В тот день мне казалось, что я перестал рваться на части. Исчезло постоянно глядевшее на меня черными скорбными глазами бессменное молчаливое напоминание о моем еврейском происхождении. Душа перестала рваться напополам. Я вновь стал арабом. Но ненадолго.
Я уже говорил, что маму у нас не любили, поэтому на похоронах народу было довольно мало. Тем не менее, удалось несколько раз сменить команду носителей гроба. Наконец, впереди замаячила яма, словно зевок земли, словно разинутый рот рыбы, заглатывающей белого полупрозрачного кальмарчика с удивленными глазами, глядящими в небо. Отец пропел: «Нет Аллаха кроме Аллаха», и все подхватили: «Аллах с нами». И вновь «аллилуйи» и «Аллах-акбары» стаями обрушились на маму, обернутую в белый саван. Они подняли ее и бережно опустили в черную пасть. И когда первая лопата земли последовала за ней, вдруг явственно раздалось:
- Йисгадал, въискадаш шмей рабо
Балмо дивро хирусей веямлих малхусей...
Впоследствии, когда я стал жить с евреями, и в особенности в период «натурализации» в Кирьят-Арбе, когда мне для соблюдения приличий приходилось посещать синагогу, я не раз слышал «кадиш»*, но в те времена – где мне его было слышать? В мечетях? Тем не менее я отчетливо помню, что прозвучали именно эти слова. Разумеется, я обернулся. В стороне от всех стоял человек в черном костюме и черной шляпе и читал:
- Бэхайехон увийом эхон увхайей дхол бейс исроэл
Беагало увизман карив вэимру омен.
Всё было то самое – тонкие губы, тонкий нос с горбинкой, карие глаза – только сейчас никакого веселья в них не было – была скорбь, да такая, что, если бы на одну чашу весов положить скорбь всех маминых родных, включая меня, а на другую - его скорбь, последняя бы перевесила.
Шекспира я знал, если не наизусть, то близко к тому, и сразу вспомнил – «любил ее, как десять тысяч братьев». Нет, этот человек ничем не напоминал солдата, арестовывавшего Мазуза. Непонятно, что имела в виду мама. Но как он здесь очутился? Неужели не понимает, что его сейчас увидят и растерзают?
Никто не оборачивался. Видел его только я. И мама. Как человек, обладающий несметным сокровищем, которое нужно и не нужно таить от других, пожирал я глазами эту высокую
* молитва, которую еврей в течение 11 месяцев читает, когда умирает близкий ему человек
черную фигуру в то время, как остальные засыпали могилу сухой землей и молились Единому. Он тоже молился Единому. Затем, как-то странно семеня, попятился, поклонился влево, произнес: «Осэ шолом бимромав», поклонился вправо, пробормотал: «у яаасэ шолом алейну», отвесил глубокий поклон и провозгласил: «ве ал кол исроэл вэимру омен».
- Омен, - отозвался я в как назло вкравшейся тишине, и все на меня с удивлением уставились. Но мне на это было наплевать.
Мамин друг убрал молитвенник, в который, по-моему, во время чтения «кадиша» почти не заглядывал, и посмотрел на меня. Я увидел, что он тот, кого описывала мать, да не тот. Параллельно тонким губам по всему лицу, особенно по лбу, бежали не менее тонкие морщины. Не как у отца, но морщины. Карие глаза близоруко щурились сквозь старомодные очки. И главное – борода. Длинная кудрявая борода с двумя хвостами, как крылья у махаона, не могла похвастаться густотой, но придавала его лицу какую-то странную фанатичность.Такую бороду носят не ради красоты, а ради заповеди. Я понял, что мой несостоявшийся отец любил не только мою маму, но и Единого. Еще я понял, что он, как и она, постарел на двадцать четыре года.
Он взглянул на толпу, которая его не замечала, стал искать кого-то взглядом, и, наконец, нашел. Меня. Улыбнулся. Сделал знак рукой – подойди, мол! Я понял - это судьба. Мне стало страшно. Пусть, пусть он уйдет туда же, куда ушла мать! Не хочу, чтобы это проклятие давило на меня так же, как давило на маму! Аллах, дай мне другую судьбу!
Я обернулся к толпе и закричал, тыча пальцем в сторону призрака:
- Кто это? Хватайте его!
Все посмотрели и никого не увидели. Я тоже посмотрел и тоже никого не увидел.
* * *
С этого дня началось нечто странное. Словно на всех – на сестер, на Аниса, на отца, на друзей – я смотрел сквозь какой-то отдаляющий бинокль. Всё мне стало чужим, все мне стали чужими. Мамина отчужденность не умерла вместе с ней, она перешла ко мне.
Дом погрузился в двойной траур – из-за мамы и из-за Мазуза. Я не мог заставить себя ездить с отцом и Анисом на заседания суда. Я ненавидел Мазуза. Все остальные переживали за него, словно не маму нашу он убил, а соседскую кошку. Нет, конечно, им было жалко маму, просто Мазуз был им ближе.
Я вернулся в Париж. Там вскоре сами собой завершились мои отношения с псевдовозлюбленной. Она как бы вновь расстворилась в неинтересном для меня небытии, из которого некогда появилась.
Так шли годы. Странными они для меня были, эти годы. Я чувствовал себя одиноким среди арабов и не смел сблизиться с евреями. Правда, когда я приезжал домой на каникулы, мы с ребятами порой отправлялись к еврейским девочкам либо в Аль-Кудс, либо в какое-нибудь большое нерелигиозное поселение, а если удавалось под каким-нибудь соусом перебраться через так называемую «зеленую черту», то в Тель-Авив или в Хайфу. Но во первых, на мою долю обычно выпадали почему-то не еврейки, а чистокровные русские, неизвестно каким образом удостоившиеся израильского гражданства, а то и вовсе не получавшие его, а контрабандой завезенные сюда русскими и еврейскими сутенерами, а во-вторых, что касается редких всё-таки попавших под меня евреек, мне казалось кощунством пытаться обнаружить какую-то связь между ними и моей мамой, да будет благословенна память о ней. Что же касается не-шлюх, я чувствовал, что не могу полюбить ни одну женщину, ни еврейку, ни арабку. Сердце моё было занято. Я любил отца.
Не настоящего моего отца, уютного арабского Дулитла*, а того, кто должен был стать моим отцом, того, от кого моя будущая мама, убоявшись, убежала, и того, кого я там, на кладбище, предал. Что же до настоящего отца, размолвка с ним была неизбежна. Она не могла не произойти, и она произошла. Случилось это в девяносто втором году. Я в очередной раз приехал домой на каникулы.
Это был тихий семейный вечерок, когда все неженатые или овдовевшие члены семьи, за исключением Мазуза, находились дома. Анис – ему недавно исполнилось шестнадцать – затянул песенку:
«Эй, хайбарские евреи,
Убирайтесь поскорее,
Мы идем, спасенья нет!
С нами Магомет!»
Для несведущих - хайбарцы были первым еврейским племенем, оказавшимся на пути нашего пророка, и встреча эта закончилась для них более, чем плачевно.
Я невольно поморщился, и это не укрылось от Аниса.
- Что, не нравится? – ехидно спросил он, - Мамочку вспомнил?
За время моего отсутствия многое изменилось в мозгах домочадцев. Мазуз приобрел в их глазах образ если не героя, то мученика, а мама... так и просится штамп «демонические черты», но это неверно – ничего демонического ни отец, ни Анис, ни Хамда (Лама уже тоже вышла замуж) не собирались ей приписывать. Скорее, отношение к ней можно было бы сформулировать примерно так: кто она такая, чтобы из-за нее страдал наш сын-дробь-брат? Не то, что бы это говорилось вслух или хотя бы подразумевалось. Просто где-то на уровне подсознания она уже была для всех не более, чем паршивая еврейка. Так что я не стал вступать с братом в дискуссию по поводу «мамочки», а просто спросил:
- И куда же, скажи на милость, евреям убираться?
- А откуда пришли! – запальчиво крикнул Анис.
Отец отвлекся от своей газеты и развернул свое кресло так, чтобы видеть нас.
- В газовые камеры? – спросил я. – Создавалось их государство после Второй Мировой войны теми и для тех, кто спасся от газовых камер.
- А мы здесь при чем? – возмутился Анис. – Мы-то почему должны за это расплачиваться? Немцы их убивали, вот пусть бы в Германии свое государство и строили! В конце концов, мусульманин ты или нет? Знаешь, что такое джихад?
Я знал, что такое джихад. Я знал, что мир делится на Дар-аль-Ислам – Обитель Ислама – и Дар-аль-Харб – Обитель Войны. К Дар-аль-Харб относятся все земли, где не признана власть Ислама и где правят неверные. Я, как и любой мусульманин, знал, что ведется извечная война за торжество нашей веры, и закончится эта война лишь в день, когда весь мир либо примет учение Магомета, либо подчинится власти тех, кто несет это учение. Что же касается каких-то конкретных немусульман,мы можем терпеть их в качестве “зимми”, религиозных меньшинств под нашей властью. Таким образом, общество магометан может дать евреям кое-какие, птичьи, права, но еврейское государство, да еще на землях, которые некогда были мусульманскими, это уже, извините, святотатство.
Пока я соображал, что ответить Анису так, чтобы не угодить в недруги Ислама, неожиданно вмешался отец.
- Пойми, Ибрагим, - сказал он мягко, - это наша земля от Мертвого моря до Средиземного. Евреи пришли сюда, начали здесь селиться, нас не спросив, начали, где мирными, а где и иными способами отбирать у нас эту землю. Вот уже больше ста лет идет борьба между ними
*Вольным переводом романа «Доктор Дулитл» английского писателя Хью Лофтинга является «Доктор Айболит» Чуковского
и нами, борьба не на жизнь, а на смерть. Закончится она либо, когда здесь не останется ни одного еврея, либо, когда здесь не останется ни одного араба. И важно не кто прав, а кто мы. Мы арабы.
Я встал, пересек гостиную, свернул в коридор, прошел в свою комнату и, прежде, чем со всей силы захлопнуть за собой дверь, обернулся и крикнул им всем:
- Я еврей!
* * *
Арабские дети так вызывающе себя не ведут и в таком тоне с родителями не разговаривают. Но я уже не был арабом, я уже произнес те заветные два слова, которые так мечтала услышать и так и не услышала мама. Это был взрыв. Теперь передо мной стояла задача – беспрепятственно покинуть дом. В принципе отец мог бы на месте избить меня или же позвать соседей и рассказать им, КАК я с ним разговаривал и ЧТО я ему сказал. Отец не сделал ни того, ни другого. Я побросал вещи в огромную свою спортивную сумку, длинную, как сосиска, и вышел в гостиную, по которой когда-то ползал совсем малюткой, бегал ребенком, в которой знал каждый уголок, каждую трещинку, каждый волосок на коврах, каждый изгиб ножек старинных шкафов и кресел. На всё это я смотрел, как мне тогда казалось, в последний раз в жизни. Отец увидел меня, с сумкой через плечо, всё понял, но ничего не сказал. Молча проводил меня взглядом. Хамда плакала. Анис сжимал кулаки. Он был крепким парнем и, несмотря на разницу в возрасте, мог бы хорошо меня отделать. Но старший брат есть старший брат, и Анис не сдвинулся с места.
Когда я подошел к двери, то обернулся и слегка кивнул отцу. Отец – седой, с лицом, опутанным морщинами, в старых очках с тонкой оправой, в рубашке с короткими рукавами – поднял руку с деревянного подлокотника кресла и слабо помахал ею. Вечер стоял прохладный. Подлокотник был мокр. От пота.
* * *
Куда мне было идти? Кто из жителей Мадины, узнав о том, что произошло, впустил бы меня на порог? А врать, тем более, зная, что тебя в любой момент могут поймать за руку, мне не хотелось. Я мог, конечно, поехать к другу в Аль-Кудс, но в-общем-то и там меня ничего хорошего не ожидало. Представляю сцену: мы сидим, пьем кофе. Звонок. Разумеется от моего отца. Мой друг: «Да. Здравствуйте, сейчас позову Ибрагима. Как – не надо?..» Дальше – молчание. Слушает. Смотрит на меня квадратными глазами... Нет уж, увольте! Как сказано в Коране: «Обнаружилась ненависть их уст, а то, что скрывают их груди – больше». А еще сказано: «И вот утром ты ушел из семьи своей».
Что ж, пропуск внутрь «зеленой черты» у меня имелся. А значит - аэропорт Бен-Гурион.
Вечером следующего дня я уже был в Париже.
* * *
После полутора суток без сна спится особенно крепко. Лежа на кровати в своей комнате в кампусе, наслаждаясь летним одиночеством, неизбежным спутником всех иностранных и иногородних студентов, которые по тем или иным причинам не поехали домой на каникулы, я с головой окунулся в мутное море забытья, на дне которой меня ждала греза. А в грезе – он.
- Ну, здравствуй, - сказал он, разумеется на арабском, на том языке, на котором о нем с таким волнением рассказывала мама. – А я уже заждался.
- Но ты ведь не мой отец! – пролепетал я.
- Не твой, - согласился он. – Но должен был им стать.
Всё вокруг осветилось серебристо-синим светом.
- Мама твоя подкачала. Реальность подкачала. А мы ее подправим, реальность-то! Петля завязалась, было, в узелок, а потом – раз! – и в гладенькую веревочку вытянулась. Так что теперь давай, ищи меня!
* * *
В тот вечер я пошел в Сен-Шапель слушать Вивальди и Баха. День был летний. Когда концерт начался, закат уже пылал в витражах. Играл квартет скрипачей, приехавший из-за границы, кажется, из Австрии. Имен я, разумеется, не помню. Бах меня не тронул, зато на первых же тактах Вивальди я начал куда-то уплывать. Потом зазвучало имя – Биньямин... Биньямин... Биньямин... Я понял, что так зовут ЕГО.
Биньямин... И смычки с какой-то нездешней болью вонзаются в струны.
Биньямин... И мелодия серебристо-синей струей вьется в уже сгустившемся сумраке церкви.
Биньямин... Музыка для птиц.
Биньямин...
После концерта я бродил по ночному Парижу. Купил билет на прогулочный кораблик.
...Мимо нас проплыл берег с тяжелым, полным мрачных тайн Лувром и прилегающими к нему мостовыми, по которым, казалось, до сих пор бегут и падают под выстрелами аркебуз жертвы Варфоломеевской ночи. Мы любовались Эйфелевой башней, которая светящейся ракетой уносилась ввысь, к Тому, Кто создал и моего настоящего отца и другого, призрачного, и Кто положил между ними вечную вражду. Мы проносились мимо разукрашенного огнями фасада «Самаритэна». Мы ныряли под очередной мост, предварительно выхватив лучами носового прожектора очередное лепное чудовище, глядящее на нас с арки этого моста. Мы вновь смотрели на берега, где люди спешили, ловили рыбу, бродили, гуляли, целовались, танцевали, да-да, в одном месте мы проплыли мимо расположенной у самой воды танцевальной площадки, где кружились пары и кружилась музыка. И в этой музыке звучало: «Биньямин... Биньямин... Биньямин...»
* * *
«...Ты не пишешь, Ибрагим, не звонишь, ты хочешь порвать с нами, ты отрекся от своего народа, от нашего народа, но я, твоя сестра Хамда, всё равно продолжаю любить тебя. У нас никто о тебе не говорит, но все о тебе думают. Я это чувствую.
У меня всё, как обычно. Считаюсь в классе лучшей ученицей, но если бы кто-нибудь знал, каким трудом это мне дается. Я не люблю учиться, я люблю читать. Недавно читала рассказы Гассана Канафани, так потом плакала всю ночь. У него есть рассказ «Распятые овцы» про туристов, которые приехали в пустыню посмотреть на бедуина, и предлагают ему воду, а он говорит: «Я обойдусь без воды, а вот моим овцам очень нужна вода, иначе они все умрут». А туристы говорят: «У нас нет столько воды». А он говорит: «У вас есть вода в машинах», а они говорят: «Машинам тоже нужна вода», а он говорит: «Зачем машине вода, машина же мертвая, а овцы мои живые, дайте моим овцам воды, а то они умрут».
А еще у него есть рассказ про то, как старика бросил сын, и старик на всех озлобился и украл у кошки-мамы котенка и подбросил коту. Котенок хочет молока, а у кота нет молока. Котенок тычется носиком в шерсть и плачет. А утром старик выходит и видит – котенок прокусил коту кожу на груди и пьет кровь, а кот лежит молча и терпит.
Ибрагим! Все знают, что Гассана Канафани убила израильская тайная полиция за то, что он был в ФАТХе. Скажи, если твои евреи такие хорошие, зачем они Канафани убили?
Ибрагим, пожалуйста, не становись евреем, ты же всегда был такой добрый!
Адвокат снова подал прошение, чтобы пересмотрели дело Мазуза. Папе пришлось за это кучу денег выложить. Мазуз пишет, что у него всё хорошо, но мы-то знаем, что всё плохо. Там ведь хорошо не бывает. Если бы он написал, что вообще-то не очень, но есть то-то, то-то и то-то светлое, мы бы, может, и поверили, а когда он пишет, что хорошо всё, значит, просто не хочет нас расстраивать.
Теперь самая главная новость – папа женится. Он встретил очень хорошую, добрую женщину, вдову – ее муж погиб в автомобильной аварии. Когда свадьба – пока неизвестно, но скоро. Ты ведь приедешь, правда?..»
* * *
Конечно же, ни на какую свадьбу я не поехал. Не хотелось мне быть ни арабом, ни евреем, хотелось оставаться просто человеком. И если уж я никак не мог избавиться от своего призрачного еврейского отца, то от арабского, который из мяса и костей, мог и должен был избавиться. Поначалу всё шло успешно – я не приехал на свадьбу, он смертельно обиделся, и связь моя с домом, если не считать редких и, как правило, безответных писем Хамды, была прервана. Возникла, правда, проблема – на что жить и чем платить за учебу – отец перестал присылать деньги. Какое-то время меня это мало волновало – до конца года было уплачено, а на жизнь мне хватало того, что я захватил из дому. Примерно к середине года эти деньги кончились, и пришлось подрабатывать мытьем полов. Следующим летом отец всё-таки не выдержал и оплатил мне очередной курс. А я в благодарность слетал на три недели домой и изобразил из себя любящего сына. Новая жена отца, Фатима, ”хорошая, добрая женщина”, как и следовало ожидать, оказалась мегерой. Ее ненависть к евреям, усугубленная ревностью к нашей покойной маме, была просто патологической. Не только мне досталось, но перепало и Анису и Хамде и даже заочно – Мазузу. Старшие сестры с семьями просто перестали бывать у нас в гостях. «У нас», в смысле, «у отца».
Как бы то ни было, формально мир между Махмудом Шихаби и Ибрагимом Шихаби был восстановлен, и я вернулся на брега Сены, где и провел оставшуюся часть лета. Тот, еврейский «отец» еще пару раз мне привиделся. За несколько лет до того, как я, оказавшись среди евреев, узнал из Пятикнижия о том, как Якуб, то есть Яаков, ребенка, при родах которого умерла его любимая жена Рахель, хотел сначала назвать Сыном Печали – Бен Они – а затем переименовал его в Сына Правой Руки – Биньямина, за несколько лет до этого отец, то есть не отец, конечно, а друг матери, во сне прочитал мне следующие строки:
«Отец пожалел меня и назвал Биньямином
Ему я буду послушным и верным сыном.
Но в душные летние ночи и в темные зимние дни
Мне часто слышится: «Бен Они! Бен Они!»
В другой раз он явился мне в сон с Ахмедом. Да-да, с моим покойным братом. При жизни Ахмеда я обожал его, но после смерти он никогда мне не снился. И вот, здравствуйте! Он был в таком же черном пиджаке, как и Биньямин и в такой же черной шляпе. Но бороды не было. Вообще, он был очень похож на Биньямина. Во сне я спокойно, словно так и надо, спросил Ахмеда, указывая на Биньямина:
- Он что, твой отец?
- Нет, - улыбнулся Ахмед.- Просто я задал ему тот же вопрос, что задавал отцу и маме. Мама не захотела отвечать, отец не смог. А он – ответил.
Со временем Биньямин перестал являться мне во сне. Я зажил нормальной жизнью, у меня появились женщины – француженки, арабки, одна американка. Учился я с удовольствием, моя будущая профессия мне нравилась всё больше и больше. Я мотался по выставкам, ходил в музеи, на концерты классики, особенно Моцарта. Много читал – не Канафани, не Дервиша и не Тауфика Зайяда, а Пруста, Сартра, Джойса, Вьяна... Я не был ни евреем ни арабом. Я был нормальным. Ненормальным был мир, который создавал мне проблемы. По мере того, как всё неумолимее приближался конец моей учебы, всё острее вставал для меня вопрос – а что дальше? Возвращаться в Палестину было для меня всё равно, что самому себе гроб сколачивать. Ехать в Америку, бродить по еврейским кварталам Бостона, искать Биньямина? «Здравствуйте, вы тут мне сниться изволили, так вот...» Я, конечно, шизофреник, но не до такой степени. Иными словами, надо было оставаться во Франции и раздобывать вид на жительство. Вариант номер один был – пристроиться к какому-нибудь медицинскому заведению, чтобы после университета остаться там работать. Другой вариант – жениться на француженке. Я работал в обоих направлениях, и всюду – без особых результатов. Никакой научной доблестью я не отличался, а терапевтов своих во Франции хватало. Что же касается невесты, то переспать – пожалуйста, а вот выйти замуж за араба... Оставался, правда вариант с натурализованными арабками, с арабскими девушками, обладавшими французским гражданством, но и здесь у меня не вытанцовывалось. А время шло.
Бурное, кстати, время. В Осло ФАТХ и Израиль подписали соглашение о создании Палестинской Автономии. Мои соотечественники восприняли это как предвестие скорого освобождения. Палестинское землячество в Париже забурлило – шутка ли – явное поражение интифады обернулось ее явной победой. Я от всего этого держался в стороне. Судьбу мою решил случай. Однажды весной девяносто четвертого года у нас отменили лекцию – заболел профессор Марешаль – и я отправился погулять по острову Ситэ. Я обожал эти улочки, в старинные времена заполненные проституками, а теперь – туристами. Правда, Собор Парижской Богоматери подавлял меня, и всякий раз, как я туда заходил, мне становилось нестерпимо душно. Зато Дворец Правосудия Консьержери с его воздушными ажурными воротами, для стольких ставшими при якобинцах конечной остановкой, восхищал меня несоответствием, даже контрастом между легкостью и уютностью самого здания и той мрачной ролью, которую оно сыграло в судьбе города.
Я перешел по мосту через Сену, вышел на Пляс дю Шателе и только начал закуривать сигарету, как вдруг услышал:
- I am sorry, how can I find Queen Margot’s mansion? They say now there is a sort of library there.*
У меня заняло несколько секунд, чтобы прикурить от зажигалки – бензина в ней оставалось мало, и огонек был слабым, а день стоял неспокойный, и пришлось из собственных ладоней строить защитную стенку. Когда я повернулся, то увидел черную шляпу, черный пиджак, и бритый затылок. Лица не увидел, поскольку вопрошавшего отвлекла какая-то дама в «Вольво», которая решила помочь сыну избранного народа, заплутавшему на стогнах светской столицы мира, и, притормозив, закричала:
- Месье! Садитесь! Я отвезу вас к синагоге!
Она не слышала, о чем он спросил меня, но сделала безошибочное, с ее точки зрения, заключение о том единственном месте, которое в чужом городе может искать религиозный еврей.
Не знаю, насколько хорошо остановивший меня путник понимал французский, но слово «синагога» он явно разобрал и захохотал вместе со мной, знаками показывая доброхотной юдофилке, что спасибо, не надо, он уже помолился. Машина отъехала, он повернулся ко мне и, не замечая, что я перестал смеяться и стою, остолбенев, объяснил на английском,
*(англ.)Извините, как мне найти особняк Королевы Марго? Говорят, там сейчас какая-то библиотека.
продолжая давиться от хохота:
- Вот так всегда! Если религиозный, значит, синагога. А, между прочим, Дюма у меня с детства – любимый писатель, хотя, конечно, с точки зрения иудаизма... – он воздел руки к небу. – Чего стоит хотя бы встреча д’Артаньяна с Атосом, Портосом и Арамисом ! «Господа! Я от вас в восторге. Если вдруг – подчеркиваю, вдруг! – вы не убьете меня, то с теми из вас, кого не заколю я, надеюсь стать ближайшими друзьями». Сравните с нашим отношением к человеческой жизни. А еще говорят, что христианство – наша дочерняя религия. «Уважаемый образ и подобье Вс-вышнего! Позволь проткнуть тебя, как цыпленка». Вы, конечно, еврей, я ведь не ошибся?
Я стоял каменный, как химера с Собора Парижской Богоматери. Надеюсь, вам понятно,
почему. Ну конечно же, вы поняли, кто был этот человек. Воистину, Аллах – лучший из хитрецов!
Приняв мое молчание за подтверждение его слов, мой собеседник вновь заработал языком.
- Знаете, была такая история. Хасидов призвали в армию... кажется, это случилось в Первую Мировую. Выяснилось, что они, хотя в жизни не держали в руках ружей, обладают потрясающей меткостью – руах акодеш*, наверно, или что-то такое кабалистическое. Короче, собрали из них отдельный взвод, отправили на самый опасный участок фронта, и вот видят – идут австрияки. Хасидам командуют: «Пли!» Ни одного выстрела. Снова – «пли!» Снова тишина. Им: «В чем дело, ребята?» А они в ответ: «Ты что, не видишь, там же люди!»
Не таким я себе представлял этого человека. Теперь, поварившись в котле иудаизма, я понимаю, что маска балагура и «своего парня» зачастую используется, особенно хабадниками – а ведь он принадлежал именно к этому движению – чтобы расположить к себе еврея и потихоньку начать приближать его к Торе.
Но в тот момент у меня возникло ощущение, что образ, за которым я гнался, обернулся миражом, словно нечто, что снаружи казалось камнем и бронзой, внутри оказалось папье-маше и пустотой. И я зло возразил ему:
- Сейчас израильские солдаты расходятся во мнениях с хасидами.
- Сейчас идет мильхемет мицва**, ничего не поделаешь! Как сказал Ребе***, «Эрец Исраэль бэсакана!» - «Cтрана Израиля в опасности». Простите, вы парижанин?
- Да... в некотором роде, - промямлил я.
- О’кей, приезжайте ко мне в Рамот.
- Где это - Рамот? – фальшивым голосом спросил я, хотя прекрасно знал где. Рамот, кусок нашего Иерусалима, нашего Аль-Кудса, нашего не только по арабским понятиям – по любым понятиям! – до проклятого шестьдесят седьмого года это была наша земля, а сейчас они возвели на ней свои «еврейские», «новые» кварталы Иерусалима.
А мой «папаша» тем временем распинался на тему того, свидетелями какого чуда мы стали и как их древний, вечно прекрасный Иерусалим снова оказался в руках своих истинных хозяев, как христиане столетиями разглагольствовали будто мы, то есть они, евреи, навеки прокляты и никогда не вернемся, то есть не вернутся на Святую Землю, как после провозглашения государства Израиль, христиане стали говорить, что у евреев в руках лишь новые кварталы Иерусалима, окраина, так сказать, а старый, исторический Иерусалим остался у арабов, а значит, отверженность еврейского народа сохраняется, и вот, наконец, настала Шестидневная война и мы, то есть, они удостоились «Нес мин а-шамаим» – чуда с небес, когда наши (то есть их) войска освободили (захватили) «весь, слышите! – весь
* святой дух, Б-жественное наитие
** Война, заповеданная Вс-вышним
*** Последний из руководителей общины Любавичских Хасидов, Хабада – Менахем-Мендель Шнеерсон
Иерусалим, и главное – Котель А-Маарави, Западную стену*, куда арабы нас не пускали и где они нас унижали долгих девятнадцать лет».
- Приезжайте! Приезжайте, дорогой, ко мне в Рамот! Вы все увидите сами.
И он протянул мне свою визитную карточку. На одной стороне было написано на иврите, на другой – по-английски. И здесь и там значилось:
“Рав Биньомин Мейер, преподаватель хасидизма, махон «Таль», Иерусалим и дальше следовал адрес.
Я повертел визитку в руках, демонстративно чуть приподнял ее, разорвал на мелкие кусочки, сообщил моему несостоявшемуся родственничку: «I am an Arab»** и, резко
развернувшись, зашагал прочь.
* * *
Комментариев нет:
Отправить комментарий