воскресенье, 21 марта 2010 г.

Из старых стихов. Я пиво пью...

Я пиво пью у грязного ларька.
Накрапывает дождь издалека.
Я пиво пью. Мне нечего терять.
Мне нечем крыть и нечем козырять.
Шумят березы. Мужики шумят.
И в воздухе витают дым и мат.
Кто я? Не знаю. Знаю, что не тот,
Кто здесь стоит, жует и пиво пьет.
Где я? Не знаю. Может, и нигде.
Рассыпался кругами по воде.
Вошел, пришел, прошел, не чуя ног.
Кто не жил, тот и умереть не мог.
Я пиво пью на повороте дня.
Живот без дна и кошелек без дна.
А время - неиссякшая река.
Еще мне пару кружек! И "Дымка"!

вторник, 9 марта 2010 г.

Поле боя при лунном свете. Часть 15 окончание

- Предатель! Предатель! – бормотали ночные птицы, гнездящиеся в скалах.
- Преда-а-атель! – мяукали кошки.
Дерево услужливо протягивало мне свои сучья – «повесься на мне!» Проезжающие машины, продмигивая фарами, приглашали к себе под колеса.
Я буквально юркнул в свой караван. Телевизор продолжал орать – ведь когда я несколько минут назад вышел из-за того, что мне стало плохо и показалось, что на свежем воздухе станет лучше, я забыл его выключить.
На экране вновь вспыхнуло лицо моего брата. Что за идиотская привычка у телевизионщиков повторять одно и то же – если это, конечно, пахнет жареным - десятки раз.
Я взялся за пульт и вдруг услышал сзади голос: «Не выключай!» Я обернулся. У раскрытой двери уже внутри моего каравана стояла девочка лет десяти – как впоследствии я узнал по допросах – одиннадцати. Под длинным платьем угадывались тонкие ноги, кожа лица поражала несвойственной для израильтянок белизной, разбавленной созвездиями родинок и веснушек.
- Не выключай! Кто это? – спросила она.
Я узнал ее. Это была дочка рава Иосефа Гольдберга.
- Что тебе нужно? – спросил я, не сильно заботясь о вежливости.
- Папа и мама приглашают вас завтра на шабат на все три трапезы, - и прежде, чем я успел сказать «спасибо», вновь спросила, тыча пальцем в обосновавшееся на экране лица Аниса.
- Кто это?
- Террорист, - ответил я, отвернувшись к ночному окну.
- Который в Иерусалиме?
Я вдруг сообразил, что у них дома, как и у многих других религиозных, нет телевизора.
Она слушала, что он говорит, смотрела во все глаза, и лучи, бегущие от экрана, стекаясь в ручьи, проникали ей в зрачки, а она их впитывала, аккумулируя ненависть. С какой ненавистью она смотрела на моего несчастного брата, с каким омерзением слушала слова вынужденного извинения, которое пришлось выдавить раису.
В мозгу зазвучали слова Корана: «Борись с неверными и лицемерами и будь жесток к ним. Их убежище – геенна!»
Я смотрел на нее и чувствовал – вот он враг! Враг тем более опасный, что защищен своей беззащитностью. Маленькая девочка, которая все, что видит и слышит, перерабатывает в ненависть к моему народу, юная поселеночка – будущий ходячий инкубатор захватчиков, реальная противница в «войне маток», которую мы давно бы выиграли, если бы не такая вот

религиозная мразь*. А до тех пор она, как и наши арабские девушки, не разменивается и хранит свою девственность, словно знамя в этой войне.
Последняя мысль о девственности в качестве знамени, мысль, кстати, крайне нелогичная, родившаяся у меня не в голове, а где-то в паху, спасла паршивке жизнь. Вместо того, чтобы схватить ее за горло и через несколько мгновений отшвырнуть в сторону дряблый мешок с костями, я, ощущая бешеное желание и последней полумыслью судорожно оправдываясь, что если и не растерзаю эту тварь, то по крайней мере растопчу ее вонючую «святыню», а то и подпорчу в будущем карьеру достопочтенной многодетной еврейской мамаши из приличной семьи, прыгнул на девку, зажал ей рот и повалил на пыльный диван.
________________________________________________________

* * *

Крестики, крестики, крестики... Они бегут вдоль стены стены – не христианские, а косые – как римская ”десять” или латинская ”Х”. Все стены в этих крестиках – не различишь, где кто
их ставил. Я тоже продолжаю эту традицию, заполняя ими пространство над моей кроватью. День – крестик. День – крестик. Нет, я не считаю дни до выхода на свободу – и не потому, что мне хорошо в тюрьме – хорошо здесь не может быть. Просто для меня нет свободы. Мне некуда идти. Один мир выдавил меня в другой, а тот – в тюрьму. И я ставлю крестики лишь для того, чтобы не прервалась традиция. Вот и получается, что некий вечный заключенный ставит, ставит крестики, считая дни до выхода, но он никогда не выходит, он просто меняет облик, имя, память, но остается все тем же вечным заключенным. Нечто, прямо противоположное тому, как в детской игре в войну в ответ на «Падай, ты убит», мальчишка послушно падает, а потом вскакивает, отряхивается и кричит :
- А теперь я уже другой!

* * *
- Признаться, мы все растерялись, узнав о твоем подвиге. Нет, мы, конечно, надеялись, что, увидев Аниса по телевизору, ты как-то отреагируешь. Считали, что ты покончишь с собой – этим ты очень обязал бы нас, поскольку приговор тебе был уже вынесен. Ты ожидал от меня другого? Напрасно. В Коране сказано, что сам Ибрагим, ханиф, тот, в честь которого ты назван, когда понял, что его отец – враг Аллаха, отказался от него. А ведь про Ибрагима говорится, что он был сострадателен, кроток! Чего уж от меня ожидать, скромного ученика? Дальше ведь, сказано: «О вы, которые уверовали! Сражайтесь с теми из неверных, которые близки к вам. И пусть они найдут в вас суровость». Так-то, братишка. Но, хотя приговор мы вынесли, приведение его в исполнение было... как бы это сказать? – затруднено. Где и как тебя подстеречь? Тогда, до создания Автономии, у нас еще не было столько сил и возможностей, сколько сейчас. Выдвигалось также предположение, что ты убьешь какого-нибудь еврея и тем самым смоешь свой позор. Или – перебежишь к нам – тогда бы мы тебя простили. Но то что ты отколол – как это понимать? Форма борьбы? Сопротивления? Или простая выходка изголодавшегося самца?
Когда-то, когда Мазуз сидел за убийство, я не приходил к нему на свидания. Теперь он пришел ко мне. Я не видел его с той стороны разделяющей нас железной сетки – теперь вижу с этой.

* По оценкам специалистов, арабское население Израиля (внутри «зеленой черты») может со временем превысит по численности еврейское, благодаря падению уровня рождаемости у светских слоев еврейского населения. Отказ от пользования контрацептивами, арабские женцины – гражданки Израиля называют «Наш вклад в интифаду».
Впрочем, он тоже не торопился – отец меня навещал, сестры навещали, а Мазуз пришел только теперь, через полтора года. Но именно за это я ему благодарен. Хорошо, что на время
они меня оставили в покое. Как приятно было хоть какое-то время прожить ни евреем, ни арабом, вернее, и евреем и арабом одновременно. И те и другие с одной стороны применяли ко мне презумпцию о невиновности, с другой – относились настороженно и не слишком тянули к себе. В результате со всеми заключенными отношения сложились более менее ровные, что обеспечило мне почти человеческое существование в девятом круге ада, именуемом тюрьмой «Шарон».
И вот Мазуз здесь.
- Ты понимаешь, Ибрагим, похоже, пора решать, с кем ты. С теми, кто борется за освобождение страны от ублюдков, присвоивших себе титул потомков праотца нашего Ибрагима, но на самом деле не имеющих ничего общего ни с этим праотцем, ни с его истинными потомками? Или ты заодно с этими ублюдками? В этой борьбе нет правых или неправых. Они лгут, и мы лжем. Они говорят: «У арабов есть двадцать две страны! Оставьте нам одну маленькую!» Верно. Есть двадцать две страны. Но ни в одной нас не хотят. Вот уже больше полувека нас в этих странах унижают, держат в лагерях для беженцев, морят голодом. И просвета не видно. Когда мы говорим: «Пусть возвращаются в страны исхода», это тоже ложь. Нет, сейчас-то их, может, и примут, но пройдет время, и неизбежно повторится то, что повторялось из века в век – сначала роскошная жизнь в Испании, потом изгнание, сначала равенство в Европе, потом Гитлер. А что ты хочешь? Мы их терпеть не можем, почему же их обязаны терпеть немцы или русские? В святых книгах сказано – когда придут последние времена, когда явится Махди*, начнется охота за евреями, и и каждое дерево, каждый камень будут кричать правоверным: «За мной прячется еврей!» А с кем ты, Ибрагим? С Махди, с Аллахом? Или с ними? А может быть, как прежде – с самим собой?
Он замолчал в ожидании ответа. Я тоже долго молчал, а затем, как еврей, ответил вопросом на вопрос:
- Мазуз, зачем ты убил маму?

* * *

Ах, знал бы Мазуз, какую струну он во мне задел! Не раз и не два я потом вспоминал этот разговор. Не знаю, почему, но за годы тюрьмы я очень укрепился в вере, я стал глубоко религиозным мусульманином.
Когда я учился в школе, не помогали ни крики, ни плетка – Данте был интереснее. А тут, на койке, плавая июльской ночью в собственном поту, я глядел в заляпанное позапрошлогодним грязевым дождем окошко, слушал, как мое дыхание сыростью оседает на облупленной краске, на обшарпанной штукатурке, на обнажившихся камнях кладки, чтобы росою стечь на цементный пол, и не мог дождаться, когда солнце зашевелит золотыми щупальцами лучей, и я смогу пасть на колени, прикоснуться лбом к этому шершавому полу и прошептать:
“...Хвала Аллаху, повелителю миров,
Милостивому, милосердному
Царю в день Суда!
Тебе мы поклоняемся и Тебя просим помочь!
Веди нас по дороге прямой,
По дороге тех, кого Ты облагодетельствовал,
Не тех, что находятся под гнетом и не заблудших”

*мессия
Вспоминая месяцы, проведенные с евреями, я повторял святые слова: «...Они говорят: «Будьте иудеями или христианами – найдете прямой путь». Скажи: «Нет». Это народ,
который уже прошел. Ему – то, что он приобрел, а вам – то, что вы приобрели. И вас не спросят, что делали они».
Никогда никакое питьё, никакие яства не доставляли мне такого наслаждения, как дешевые тюремные сигареты, которыми я, подозвав охранника, чтобы он сквозь отверстие в двери передал мне огонь, глушил голод в дни поста в Рамадан.
И все-таки – кто сказал, что именно мой брат Анис, именно этот мальчишка, отправивший на тот свет себя и десяток неверных, и есть шахид, свидетель Аллаха?
Ах, Мазуз, Мазуз! Смутил ты мою душу. Ведь это обо мне сказано: «Предписано вам сражение, но оно вам ненавистно».
А потом мы опять встретились с тобой, дорогой братец. Правда, на этот раз – в одном и том же качестве. В-общем, даже удивительно, что ты, боец и активист новой интифады, столько времени провел на свободе. Но теперь всё позади, и мы с тобой вновь по одну сторону как проволочной сетки, разделявшей нас во время свиданий, так и колючей
проволоки, бегущей поверх тюремных стен, по периметру которых так красиво по ночам сияют большие белые фонари и прожектора.

* * *

Прогулка заключенных. Сразу перед глазами встает вангоговский круг полосатых тел и бритых голов. Мы не полосатые, мы синие. Красивые комбинезоны, хоть на улицу в таких выходи. На груди табличка с названием тюрьмы. Бритых голов тоже не увидишь – сплошные косички, патлы до плеч и буйные шевелюры а-ля Анджела Девис. Нет, я ошибся. Бритые есть, хотя мало. Но это не результат насилия над растительностью несчастных арестантов, а просто дань моде. Про нас с Мазузом никак нельзя сказать, что мы прогуливаемся. Мы носимся почти спортивным шагом туда-сюда по крохотному квадратному дворику, со всех сторон огражденному бетонными стенами. Дворик – крытый. Вместо потолка - железная сетка. По стенам бродят вооруженные охранники. В-общем, картинка из серии «Встреча с родными».

* * *

- Хватит, - сказал Мазуз. – Мы терпели долго. Но война идет, люди гибнут, и нам некогда ждать пока ты созреешь. Решай. Если готов нам помогать, надавим на нужные рычаги. Срежут тебе срок за примерное поведение. Оно ведь у тебя действительно примерное. Ты и в школе тихоней был, и здесь, в тюрьме – пай-мальчик. Откажешься – извини. Будем считать, что твое выступление было не актом мести, а взрывом похоти. И тогда... тогда ты для нас останешься тем, кем стал по возвращении из Парижа – отступником. Знаешь, что такое ридда*? Знаешь, что за нее полагается? Вот то-то! В мирное время мы бы, может, и плюнули, а сейчас... Слишком много наших гибнет, чтобы можно было позволить предателю жить да поживать. Аллах акбар!

* * *
Аллах акбар! Я приоткрыл дверцу «форда мондео», подаренного мне «Cоюзом Мученников Палестины» ( идиоты из ШАБАКа! Я настолько не светился в тюрьме, что потом вы даже на удосужились проверить, откуда у простого сторожа – ведь врачом после отсидки меня никуда

*Вероотступничество
не брали – «форд мондео») и он нырнул в машину. Симпатичный парнишка. Скромная прическа, не то, что у этих уродов из израильских городов. Умненькие глаза, прямой нос, хотя и широкий, тонкие губы. Уши слегка оттопырены. Завтра эта фотография появится в газетах и на пропагандистских постерах. Завтра узнаю, какого цвета у него были глаза. Сейчас в сумерках не видно. Интересно, сколько ему лет? На вид не больше семнадцати. Когда я, выйдя из тюрьмы, побывал дома, в бывшей моей комнате над моей кроватью, покрытой все тем же розовым в зеленую клетку байковым одеялом, которым я укрывался в детстве, на месте портрета Гевары висел постер, на котором Анис – фотография, разумеется – был изображен на фоне Купола Скалы*. Интересно, на фоне чего появится фотография этого юноши? Окончательно стемнело. По бокам шоссе началась вакханалия рекламы. Из Ган-Шмуэля и в Ган-Шмуэль валила толпа, пестрая, как эта реклама. Шли девушки, чья одежда сверху заканчивалась прикрытием сосков, а затем вновь начиналась прикрытием паха. Открытой оказывалась та самая часть тела, на которую наши ребята прикрепляли пакеты со смертью. На некоторых были футболки с надписями на английском. Прочесть я их издалека не мог, но, не впервые очутившись среди толпы израильтян, не
сомневался, что что это нечто призывное вроде “Kiss me!”**,“You can’t be the first but you can be the next!”***, “I am a virgin”****, и при этом сбоку - “It’s an old T-shirt”*****, а то и просто “I love sex”******. Мне не было жалко этих девушек. Как сказано в Коране: «Отвратитесь от них, ведь они – мерзость».
Шли парни. Их волосы были свиты в какие-то уродливые шипы или оквадрачены. В ушах, носах, бровях сверкали кольца. Глаза были пусты. Сейчас это стадо не опасно, но завтра они наденут военную форму, станут частью той силы, которая била нас во всех войнах кроме ливанской и, если бы не трусость и слабость их политиков, была бы непобедимой. Зачем нам этого ждать? Шли женщины, дети. Какая-то красотка в полупрозрачных брючках, под которыми темнел треугольник трусиков и полупрозрачной блузке, под которой бабочкой темнел бюстгальтер, катила коляску. Какая-то, насколько мне позволяло увидеть ночное освещение, черноволосая и, наверное, черноглазая девчушка лет пяти помахала мне ручкой. Обе они направлялись в Ган-Шмуэль. Туда же через секунду должен был направиться мой пассажир.
У меня внезапно возникло желание, прежде, чем он успеет выскочит, резко отрулить от тротуара и, ничего не отвечая на недоуменные восклицания молодого шахида, пока он не успел выйти, дать газу, чтобы тем самым спасти и их жизни и, кстати, его собственную. Но тут перед глазами встала картина, виденная мною месяц назад в арабской деревне – развалины дома, взорванного евреями в отместку за подвиг одного из его юных обитателей, такой же подвиг, который будет совершен через минуту. Раскрошенные стены, вывороченные плиты, всюду куски арматуры, щебенка, и посреди – островки не тронутого взрывом плиточного пола. И отец героя, только что закончивший неделю траура – лысый, небритый, с широкими черными усами и горькими глазами. И цветы, цветы, цветы. Десятки, сотни людей несут ему эти цветы и поздравляют его, а он бормочет:
- Мой сын погиб мучеником, благодарение Аллаху. Я счастлив.
При этом по щекам его, стекая в глубокие морщины, сочатся слезы, отнюдь не слезы счастья. Надо всем этим белое от жары, белое, как этот плиточный пол, наше палестинское

*Златокупольная мечеть на Храмовой горе. Часто путают с мечетью Омара.
**(англ.) поцелуй меня.
***Ты не будешь первым, но ты можешь стать следующим.(англ.)
****Я девственница.(англ.)
*****Это старая футболка.(англ.)
****** Я люблю секс.(англ.)
небо. И – следующий кадр – может, он-то все и решил, поставив точку в стольких судьбах, кадр, виденный мною у блокпоста в в тот самый день, когда я ездил домой. Арабского
парнишку с длинными, непривычно длинными для наших причесок каштановыми волосами, стоящего по стойке «смирно», хлещет по щекам еврейский вояка, которому он чем-то не угодил.
Я увидел все это настолько отчетливо, что на мгновение забыл, где я, кто со мной и что сейчас произойдет. Вывел меня из каталепсии звук хлопнувшей двери. Я открыл глаза – оказывается, они были закрыты. У входа в ближайший магазин – магазин игрушек - охранник с сигаретой в зубах высасывал огонь из зажигалки. Туда направлялся мой пассажир. Его вприпрыжку обогнала девочка которая минуту назад махала мне рукой. Она тоже хотела посмотреть игрушки. Навстречу ей из стеклянных дверей выходил какой-то господин в черном костюме и черной шляпе. Я отъехал от тротуара и нажал на газ. Через несколько секунд за спиной рвануло.
Вернувшись домой (сегодня была не моя очередь дежурить, не моя смена), я принял три таблетки снотворного и рухнул на кровать. Впервые за несколько лет я перед сном не стал читать молитву. Не мог.

* * *
Семь ноль-ноль. В нижнем левом углу экрана циферблатик со стрелками. Новости. На экране сменяют друг друга фотографии погибших во вчерашнем терракте.
Охранник Владимир Старов, двадцать шесть лет, Пардес-Хана-Каркур. Предотвратил проникновение террориста внутрь магазина. Спас десятки жизней, но сам при этом погиб. Не докурил, значит, сигаретки.
Яэль Нисан, шесть лет, Биньямина. Нет, не черные были у этой девочки глаза. Черные были волосы, а глаза – темно-синие.
А вот и человек в черной шляпе. Потолок качнулся и встал вертикально. Стоявшая на шкафу ваза, не сдвинувшись с места, зазвенела, как колокол.
Раввин Биньямин Мейер, пятьдесят три года, бывший житель Иерусалима, последние шесть лет проживал в Гиват-Давид, крошечном поселении в трех шагах от Кирьят-Арбы.
Ну, вот я и нашел тебя, отец.
Мне вдруг вспомнилось, что перед тем, как вылезти из машины, мой пассажир (кто он такой, я тоже теперь знал – Хасан Сарасра, шестнадцать лет, деревня Акраба близ Мадины) шепнул мне «Маассаламе» - «До свидания». Не «прощай», а именно «до свидания». Может быть, до скорого свидания? Может быть, еще немного, и я увижу вас всех вместе – и тебя, Анис Шихаби, и тебя, Хасан Сарасра, и вас, мар Биньомин Мейер? Тогда и выяснится, кто из вас был прав, а до тех пор ждите меня, все трое. Жди меня и ты, мама. Кому отмерено сто, кому – семьдесят, а кому и двадцать девять. После всего, что произошло, после всего, что я наделал, мне очень хочется оказаться среди вас и чем скорее, тем лучше. Но здесь, на земле, я пока что буду продолжать идти по тому пути, на который уже встал. Потому, что есть хотя бы один из тысячи странный, страшный шанс, что этот путь верен. Не могут же десятки тысяч моих единоверцев ошибаться. А еще потому, что другого пути у меня уже нет.

* * *

- Чудесно, дорогой мой, мы вами довольны. Вы привезли кого надо куда надо, и все прошло без сучка-без задоринки. И все-таки, это только начало. Кстати, вы в наших лагерях проходили подготовку? Получите теперь маленький компактный «эм-шестнадцать». На случай возможных осложнений.
Он был обаятелен. Веселое добродушное лицо, залысинки, несмотря на молодость, очки с тонкими дужками и аккуратная бородка.
Стены комнаты были грязно-белые, увешанные фотоснимками голых девиц. Неплохая идея – использовать в качестве явочной квартиры массажный кабинет, и конкретно - комнатку туристки из России, услугами которой мы заодно по очереди воспользовались. Получив двойную плату – и за труды, и за молчание – она осталась довольна. Правда, всегда была вероятность, что в комнату ворвется полиция. Ну и что? Они ведь здесь ищут другое, мы не по их части. Полиция – не ШАБАК. А правая рука у евреев никогда не знает, что делает левая. Что же касается Мадины или Рамаллы, то там появляться мне теперь не стоило.
- У нас ведь почти нет людей, у которых в удостоверении была бы магическая, сжигающая все подозрения запись «иегуди»*, - продолжал мой собеседник («зовите меня «Халед»). - И пора вас использовать, как говорится, по специальности. Против главного нашего врага – поселенцев.
- Правда? – иронически спросил я. – А я-то думал, что все евреи наши враги в равной степени.
- Ну, во-первых, не все, а только те, что живут в Палестине, - тут он улыбнулся какой-то совсем молодой, задорной улыбкой. – Остальные, даже если они отмечаются на сионистских демонстрациях где-нибудь в Нью-Йорке, но не слишком активно, в-общем-то наши друзья. Самим своим существованием они показывают здешним евреям и всему миру, что жить можно и там, не обязательно в Палестине. А во вторых, не можем же мы сразу изгнать евреев и из Эль-Халиля и из Тель-Авива. Наоборот, на первом этапе жителей Тель-Авива можно сделать в известной степени своими союзниками. Надо только после каждого взрыва внедрять в их сознание мысль, что убивают их из-за поселенцев, что, как только сионисты уйдут с Западного берега и Газы, всюду воцарятся мир да любовь. А вот поселенцев надо истреблять, терроризировать и вытеснять всеми силами. Освободим Эль-Халиль и Аль-Кудс, и только затем настанет очередь Тель-Авива и Хайфы.
- То есть вы хотите сказать, что поселенцы – наши враги номер один, но главные враги живут здесь, в Тель-Авиве?
- Именно. Поселенцев четыреста тысяч, а этих – миллионы. Выходит, что главная борьба еще впереди.
- Ну хорошо, а какое отношение все это имеет ко мне?
- Самое прямое. Мы хотим внедрить вас в поселение.
- Меня?!
- Да. Ведь вы немного знакомы и с синагогами и с ешивами и с поселенческой жизнью. Так что не попадете впросак и, главное, не будете выделяться, бросаться в глаза.
- Куда вы хотите меня направить?
- В одно из поселений недалеко от Мадины, в родные места.
- А если меня кто-нибудь узнает? Ведь поселенцы и с севера и с юга Палестины очень активно общаются друг с другом. У нас в Кирьят-Арбе бывали гости как из Карней-Шомрон, так и из...
- Ну, узнают, так узнают. Вы не будете скрывать ни своего имени, ни своей фамилии. А что касается вашего прошлого... Да, было, но вы раскаялись. Почему вы, собственно говоря, должны на каждом углу рассказывать о том, как сдирали трусики с девочки в Кирьят-Арбе? Тут нечем хвастаться. А значит, ничего удивительного, что вы это пытались скрыть. То, что у вас отец араб – тоже не тема для дискуссий. Логично, что распространяться об этом вы не стали. И опять же: узнают об этом – ничего страшного. По их странному закону национальность идет по матери, следовательно, для любого религиозного еврея вы брат и все

*(ивр.)еврей
такое. А в данном случае – заблудший, но вернувшийся брат.
- Понятно. Что я должен делать?
- Вначале просто внедриться. Затем начать понемногу кое о ком нас информировать.
- О ком?
- Имена вам пока ничего не скажут. Иегуда Рубинштейн и Йошуа Коэн. Постарайтесь сблизиться с ними и как можно больше узнать об их, так сказать, перемещениях в пространстве. На руках этих мерзавцев арабская кровь. Со временем мы их уничтожим. И второй объект – ешива тихонит «Шомрон». Подобные ешивы для малолеток считаются кузницами поселенческих кадров. А вот как папаши и мамаши недосчитаются парочки детишек, да как начнут забирать оттуда своих чад, посмотрим, что от такой вот кузницы останется. Только вот что: скажите, что вы работаете в Тель-Авиве врачом. Для солидности. Этого они проверять не станут.
Не знаю, как от ешивы, а от меня после этих слов точно ничего не осталось. Опять убивать и опять детей.
Ночью мне снилось, будто я еду в своей машине, а за окном бежит девчушка с черными волосами и ярко синими глазами. Я нажимаю на газ, но она почему-то не отстает. Смотрит на меня сквозь боковое стекло и ручкой все машет, машет, машет...

* * *

Да, здорово я подскользнулся в этой истории с Турджеманом. Но и меня поймите. Наступает вечер. Для меня – когда я остаюсь в их логове – самое время сбора информации. Захожу к одному, к другому. Что-то тут узнаю, что-то – там. В тот вечер я как раз зашел к Ури Кацу, одному дурачку, который живет здесь и работает в Совете поселений.
На вопрос «что нового?» Ури поведал мне, что сегодня с интервалом в полчаса Шалом Шнайдер и Рувен Штейнберг явились «с повинной» в Совет поселений и объявили, что Джамиля Хамада убил не Турджеман, а... в этом месте каждый из них, как Миколка из «Преступления и наказания» провозгласил: «Я убивец». Теперь все, кто в курсе, гадают – который из трех. А я вообще в полной прострации. Завтра мы должны ликвидировать Турджемана, и вдруг такой афронт. Представляете - сообщим, что правосудие свершилось, и убийцу ни в чем не повинного Джамиля постигло возмездие, а тут вдруг с заявлением в прессе вылезает Штейнберг или Шнайдер и воркует:
- Господа, вы чуть-чуть ошиблись. Хамада убил немножко я.
И мы становимся посмешищем и в глазах арабов и в глазах евреев, а главное - в глазах ребят из других организаций или формирований. Что делать? Отменить покушение на Турджемана? Так ведь на это у них весь расчет – этак нам вообще придется всю деятельность свернуть, пока наши пинкертоны не закончат тайное расследование. Перестрелять всех троих? Технически это возможно, хотя и не очень просто. Но если данную операцию объявлять возмездием – опять же конфуз: «Понимаете, мы точно знаем, что один из троих – убийца, но не знаем, кто именно, поэтому еще двоих убираем за компанию».
Короче, гениальную комбинацию разработали Штейнберг со Шнайдером. Интересно, кто за ними стоит? И какая у них информация? Наткнулись на наш сайт в интернете и решили выручить своего дружка? Ведь Штейнберг и Турджеман работают в одном и том же месте. А может, они не только хотят нас запутать, но и меня вывести на чистую воду?
«Это вряд ли, - подумал я. – Как они могут заподозрить, что у «Мучеников Палестины» есть свой человек в их поселении? Но все-таки проверить надо. А каким образом?»
Я позвонил Халеду и всё ему рассказал. Он принял следующее решение: ликвидацию Турджемана отменять не будем. Если до вечера положение не прояснится, «Cоюз Мучеников», хотя и возьмет на себя ответственность за терракт, но о том, что это месть за Хамада, пока ни слова. А я тем временем попытаюсь что-нибудь разузнать. Для этого мне нужно самому выйти на кого-то из них – все равно на кого. Начнем со Штейнберга. Единственная проблема – если они все же пытаются таким способом выявить нашего агента в поселении, то как бы мне не засветиться.
Минут сорок я сидел в своем дурацком караване и курил сигарету за сигаретой, размышляя, как поступить. Мне пришло в голову, что я напоминаю главаря «ОАС» из романа Фредерика Форсайта «День шакала». Там этот генерал, не помню, как зовут, сидит в своем кабинет, сгущая облака табачного дыма и обдумывает, как бы это организовать убийство де Голля в условиях, когда оасовская гвардия нашпигована агентами тайной полиции. Я решил, что, если Аллах посылает мне такую ассоциацию, то это неспроста, и пошел к книжной полке взять «День шакала» – вдруг через него мне Аллах ненароком подкинет какую-нибудь идею.
Я уже протянул руку за желто-зеленым «пейпербуком» на английском языке, как совсем рядом, в нескольких десятках метров от поселения началась пальба. Я вздрогнул и машинально повернулся к окну. Оттуда на меня смотрел желтый зрачок ракеты. Я, не отрывая от него глаз, снял с полки книжку и, взглянув на нее, обнаружил, что это не Форсайт, а стоявший рядом томик Агаты Кристи. Что ж, если полагаться на помощь Аллаха, то уж до конца. С этой мыслью я уселся обратно в кресло и наугад раскрыл книгу. Это были «Убийства по алфавиту», почти самый конец, то место, где Пуаро разоблачает преступника, который ради убийства из корыстных соображений, пытаясь запутать следствие, делает его одним из ряда убийств, якобы совершаемых неизвестным маньяком в алфавитном порядке. Мое внимание привлекла фраза: «Как можно спрятать иголку? Воткнуть ее в подушечку среди других иголок. Как можно спрятать убийство? Поместить его среди других убийств». Вот оно! Как явиться к Штейнбергу с распросами, не возбуждая его подозрений? Надо стать одним из многих, которые в этот день сунутся к нему обсуждать его подвиг. А как сделать, чтобы они сунулись? Обзвонить или обежать всех и рассказать? Не годится. «А откуда ты знаешь?» «От Илана». «А ты откуда знаешь?» «От Илана». Нет, нужно найти какого-нибудь сплетника и рассказать ему, чтобы он в свою очередь рассказал уже всем. А я пока побуду в тени. Ну да! Попробуй, найди сплетника в поселении, где уже фраза о том, что у Шимона или Рувена нога чешется, рассматривается, как «лашон а-ра», злословье... Погодите-погодите! Значит, Шимон и Рувен*? Рувен – так зовут Штейнберга, а вот Шимон... Есть! Шимон – вот, кто мне нужен! У этого язык без костей. Сообщить ему – и завтра все поселение будет звонить Штейнбергу. Так оно и вышло. Звонить-то звонили все, а пришел один я. Мне надо было видеть, как воспримет Штейнберг сообщение о том, что убили Турджемана. Поскольку я знал, на какое время назначено покушение, отсчитал еще минут двадцать и заявился. Увы! Штейнберг еще ничего не знал. А может, и не увы – так даже лучше – увижу первую реакцию. Вот сейчас зазвонит телефон... Телефон действительно зазвонил, но Штейнберг почему-то не стал подходить к нему, очевидно, не захотел покидать пост, а отправил меня. И вот тут-то я и совершил свою чудовищную ошибку: мне так нужно было, чтобы это был Турджеман, я так хотел, чтобы это был Турджеман, я так ждал, что это будет Турджеман и никто другой, что, даже не вслушавшись в имя...

* * *

Теперь с этим молдавским придурком. Счастливый случай: зашел в гастроном купить бутылочку колы и вдруг слышу – из кабинета Дамари несутся вопли. Подошел поближе.

*Шимон и Реувен – имена, используемые в Талмуде, когда приводятся примеры взаимоотношений между людьми (нечто вроде русских Тютькина и Пупкина, только серьезнее). Илан, очевидно, запомнил это со времени учебы в ешиве.
Послушал. Замечательно! Этот рабочий – не помню его имени – уезжает. Значит, в старых эшкубитах, которые влево от гастронома, теперь никто не живет. Можно спокойно, когда захочу, привезти в Ишув нашего человека, забросить его в эшкубит, где раньше жил молдаванин, и пусть ждет ночи, чтобы тихо выйти и прирезать Коэна. Но «когда захочу» не получилось. Не успел молдаванин выйти из магазина, как слышу – Дамари начал куда-то названивать, договариваться, чтобы назавтра (!) ему прислали нового рабочего. Получилось, что у меня в распоряжении всего одна ночь. Я быстро позвонил ребятам и помчался в ближайшую деревню. Туда мне подбросили какого-то типа, надев на него кипу и решив, что так он сойдет за еврея. Для солдат с блокпоста он, конечно, сошел, тем более, что меня они знали и считали жителем Ишува, так что в моего спутника не особо вглядывались. Однако, он со своим крупно-зернистым лицом мог бы вылезти из эшкубита лишь дождавшись ночи и пустых улиц. Да и нечего ему было бы раньше на этих улицах делать, учитывая задание, которое он получил. А самому мне надо было срочно смываться из Ишува, чтобы обеспечить себе алиби. Пусть сделает дело и выбирается назад в одиночку. Не так уж это сложно – следят, в основном, за тем, чтобы в поселение не вошел кто чужой, а не за тем, чтобы не вышел. Так что, пока не обнаружили труп Коэна, он мог сто раз уйти. Иными словами, все было отлично продумано. Ну кому могло прийти в голову, что этот румын возьмет и попрется обратно?!

* * *

Подходит к концу мое повествование. Подходит к концу и моя жизнь. Я знаю это. Я прожил ее всю. Двадцать девять лет. Немного. Но бензин кончился. По дорожке, избранной мною тогда, в тюрьме, я дошел до конца. Дальше пути нет. Так или иначе, я худо-бедно провел все порученные мне операции, включая последнюю, которую поручил сам себе. Если бы не вмешался Аллах... Но он вмешался. Значит, так тому и быть. Последнее, что мне очень хотелось бы сделать – это убить Штейнберга. Теперь понятно, что Хамада прикончил не Турджеман, это ничтожество, а либо Штейнберг, либо Шалом Шнайдер. Шнайдер уже мертв, а Штейнберга я должен убить. Доделать свое дело, а потом самому принять пули, которые всадят в меня спешащие по пятам солдаты. Впрочем, не буду лукавить. Дело не только в долге. Я действительно хочу убить Штейнберга. Мне понравилось убивать. Когда под моими пальцами дрожали губы Коэна, и я давил на них с такой силой, что чувствовал, как в эти губы впиваются его зубы, разрывая их, в это мгновение я ощутил сладость убийства; я уже побывал в раю. Не знаю, попаду ли в настоящий рай. Должен попасть – ведь я убивал неверных, пришедших в мой дом с оружием. Но мне ужасно хочется перед смертью еще раз побывать в том земном раю, который я сам себе создал с помощью Коэна.
На горах в тающем воздухе дрожат цепочки золотистых огоньков. Это ИХ поселения. В долинах и по склонам гор расплеснуты озера голубых огней. Это наши деревни и окраины Мадины. На небе неоновые звезды. Ни одна из них не мигнет, не проронит голубой слезы, когда меня не станет. Так же тупо будут смотреть на людей – смотреть, не видя. Не то луна. Она не скрывает от меня своей враждебности. Ее свет, в котором две краски ненавистного мне флага слились в одну, мощной кистью раскрашивает скалы и валуны. Вон поодаль, на гребне видны черные фигурки моих друзей, которые стоят, поднявши руки, точно идолы. Кретины, явись вы пораньше... Часть солдат осталась с ними, остальные начинают спускаться к нам в вади. Но они еще очень далеко.
А Штейнберг близко. Вон он идет по тропке, вглядываясь в темноту. Иди, иди сюда, дорогой! Твоя луна тебя обманула. Теперь ты передо мной, как на ладони, и я могу сделать с тобой что хочу. Ты ведь, дурачок, забыл, что помимо автомата, который я так картинно бросил на камни там, на оливковой террасе, у меня есть еще и нож – тот самый, которым я перерезал глотку твоему дружку. А ты что думал, у нас ножи одноразовые, как шприцы, чтобы СПИД не занести?
Я стою в глубине пещеры, где ни ты, ни солдаты в жизни бы меня не нашли, разве что пригнав собак, да кто будет этим заниматься? Но я не хочу прятаться, я хочу убить тебя.
Лунные лучи скользят по каменистой тропинке, я вижу, что она раздваивается. Левое ответвление ведет к скале, где расположена моя пещерка, правое – ближе к середине вади, метрах в четырех от меня. Сжимая в руке нож, я молю Аллаха, чтобы Рувен пошел по левой тропке. Он останавливается на перепутье, несколько секунд решает, как идти, а затем сворачивает налево. Есть!
Он идет, хромая – что, дружок, не нравятся наши пули? – и внимательно озирается по сторонам. Я напряженно жду, когда он пройдет мимо, и тогда я поступлю с ним так же, как с Коэном. Камни хрустят у него под ногами, хотя он и старается ступать бесшумно. На секунду скала скрывает его от меня, а затем его фигура, словно в театре теней, вновь появляется в проеме на фоне луны. Ну же, Штейнберг, прошу тебя, сделай еще два шага. Только два шага! Но происходит неожиданное. Он вдруг останавливается, резко наклоняется, хватает с земли камень и, пока я пытаюсь сообразить в чем дело, швыряет его в мою пещерку. Я не успеваю отстраниться или отгородиться рукой. Он, наверно, рассчитывал угодить мне в живот или в грудь, но, плюгавенький, автоматически примерился на свой рост, и здоровенный булыжник попадает мне по головке члена, правда прикрытого джинсовым сукном, и одновременно по яйцам. Согнувшись пополам, я вскрикиваю от боли, и в ту же секунду ощущаю удар мыском ботинка в лицо. Удар не ахти какой сильный, но кровь – то ли из носа, то ли с губ – (получил я и по тому, и по другому) затекает мне в рот. Теряя равновесие, я падаю на землю, выкатываюсь из пещеры и, толком еще не опомнившись, превозмогаю боль и вскакиваю на ноги. А боль обжигает. Уже новая боль. Дождя не было с апреля, и земля не просто сухая – наждак. Этот наждак сквозь сукно безжалостно содрал кожу с колен, на которые я упал. Ладони тоже саднят – на них я оперся при падении. С них свисают клочья кожи и капает кровь – моя еврейско-арабская кровь, из-за которой все и произошло.
Я уже на ногах. Выхватив нож, пытаюсь нанести ему сверху удар, но он подставляет согнутую в локте правую руку. Левою он при этом делает захват моей руки, в которой нож. В результате рука уходит куда-то назад, а лезвие, вместо того, чтобы воткнуться ему в горло или хотя бы в тщедушное костлявое тело, утыкается острием куда-то в небо. Затем он делает мне подсечку. Я лечу на камни, а нож летит неизвестно куда. Но это мне неизвестно куда, а он, видно, поборов соблазн придушить меня на месте или начать бить ногами, бросается за ножом и на секунду исчезает из моего поля зрения. Этой секунды достаточно, чтобы я вновь оказался на ногах и, повернувшись к нему спиной, рванулся прочь. Однако, Штейнберг, уже завладев ножом, прыгает, как кошка, мне на спину, обхватывает меня сзади, повисает на мне, коротышка чертов, левой своей пятерней залепляет мне рот, точь-в-точь, как я вчера залепил Коэну, недаром рав Моше поучал меня, что воздаяние мы получаем по принципу «меру за меру», а ножом наносит удар... нет, не в горло, а профессионально - и где только выучился? - прямо в сердце. Дикая, сумасшедшая боль вонзается в меня, затем резко стихает, но вдруг ноги сами собой подгибаются, я падаю, и он падает вместе со мной, потом вскакивает, зачем-то выдергивает из моей груди нож, я чувствую, как кровь струится по животу, понимаю, что это – всё, и что надо крикнуть, сказать или хотя бы прошептать: «Аллах акбар», что итогом всей моей жизни, всех моих метаний должен быть этот «Аллах акбар», но тут из темноты выплывает лицо моего брата Ахмеда.
- Там, где мы родились, - нараспев произносит он, - ничего не говорят перед смертью. Нечего сказать. А сказать надо. Я знаю, что сказать. Повторяй за мной.
- Нет! - кричу я безмолвно, одними губами. – Нет!
И набираю воздуха в легкие побольше, чтобы принести в этот мир свое последнее «Аллах акбар». Но Ахмед упрямо выводит:
- Шма, Исраэль!..
Я молчу.
- Шма, Исраэль! – твердит Ахмед.
Я понимаю, что надо хотя бы молчать, хотя бы безмолвно уйти из мира, но губы, непослушные мои губы вдруг проявляют покорство гипнотизирующему взгляду Ахмеда и сами собой разжимаются в трепещущем “Шма, Исраэль”.
- Слушай, Израиль, Г-сподь наш Б-г, Г-сподь один.
Штейнберг слышит мой предсмертный шепот. Он не встает с земли, он сидит рядом со мной, вертит в пальцах окровавленный нож и плачет. Он плачет и выдыхает слова:
- Прости меня, Илан, прости меня, брат мой. Мы оба проиграли в этом бою. Ты умираешь, а я... еще вчера у меня было два друга – Иошуа и Шалом. Илан, я не хочу больше убивать! Каждая капля крови, которую я пролил – это капля моей крови.
«О мать Израиля! Из крови сыновей твоих, пролитой в пустыне, не вырастет ничего, кроме полыни и терний!»
К нам бегут солдаты вместе с командиром, он заговаривает со Штейнбергом на каком-то чужом языке – не иврите, не арабском, не английском, не французском. Впрочем, понятно, на каком – ведь Штейнберг родом из России.
Но все это меня уже мало волнует. Я всех их вижу сверху. Их фигурки становятся все меньше и меньше. Я бестелесно поднимаюсь ввысь, где мне предстоит узнать, чья мудрость была истинной – мудрость соплеменников моей матери, мудрость соплеменников моего отца, а может быть мудрость шестилетней девочки с жгуче черными волосами и жгуче синими глазами, которая бежала за машиной, махала ручкой и улыбалась, улыбалась, улыбалась...

ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТОЕ ТАММУЗА

«Кровавые убийцы!
Сионистские выродки, безжалостно расправившиеся с палестинскими патриотами!
Кальман Фельдштейн,
Тувия Раппопорт,
Ури Броер,
..................................................................................................................................................
Рувен Штейнберг
Союз Мучеников Палестины приговаривает вас к смертной казни. Ждите и трепещите!»

воскресенье, 7 марта 2010 г.

Поле боя при лунном свете. Часть 14

* * *

Рав Моше никакой не рав. Молодой парень, мой ровесник с глазами как у египтянина, с острым носом и таким же острым подбородком, который словно обмакнули в черную краску бороды. Смотрели мультфильм «Принц Египта»? Так вот рав Моше – копия своего тезки. Сидя в прохладной просторной синагоге мы с ним разучиваем утренние благословления.
«Благословен Ты, Г-сподь, Б-г наш, Царь Вселенной за то, что не создал меня неевреем!
Благословен Ты, Г-сподь, Б-г наш, Царь Вселенной за то, что не создал меня рабом!
Благословен Ты, Г-сподь, Б-г наш, Царь Вселенной за то, что не создал меня женщиной!»
На первом благословении рав Моше замечает, что я саркастически усмехаюсь.
- Зря! – говорит он. – Сама подборка – гой, раб, женщина показывает, что никого из них мы не хотим обидеть. Давай-ка найдем, что их всех троих объединяет. Ну?
Я молчу. Что может быть общего у моего отца, молоденькой Рут, жены этого самого рава Моше, и одного из тех таинственных ханаанейских рабов, которых я в глаза не видел и которые вымерли тысячи лет назад?
- А общее вот что, - продолжает рав Моше. – На нас возложено шестьсот тринадцать заповедей. На народы мира – всего лишь семь. Женщины и рабы обязаны соблюдать все запретительные заповеди и свободны от всех, так сказать, положительных предписаний. Иными словами, они обязанны соблюдать шабат, кашрут и так далее, но им не надо накладывать тфилин, произносить утренние, дневные и вечерние молитвы, совершать в суккот обряд воздевания четырех видов растений, короче, выполнять заповеди связанные с определенным временем. Так вот, мы благодарим Вс-вышнего за то, что у нас, мужчин, есть целых шестьсот тринадцать заповедей, за то, что у нас есть гораздо больше возможностей проявить любовь к Нему в этом мире, за то, что у нас гораздо больше работы.
Выкрутился юный рав. Пока всё логично. Ладно, на сей раз поверим.
Я в Кирьят-Арбе. Итог моей беготни по замкнутому кругу. А как еще назвать то, что со мной происходило? С арабами я чувствовал себя евреем, с евреями – арабом, со всеми остальными – и тем и другим одновременно. То есть, в тех редких случаях, когда мне кто-нибудь давал понять, что ему безразлично мое происхождение, я вместо радости, благодарности или облегчения начинал ощущать обиду, что из потомка великого Авраама-Ибрагима меня разжаловали в просто человека. Видите, как изменилось мое мироощущение после встречи с материализовавшимся бостонским призраком? А по ночам меня преследовал один и тот же сон – я пытаюсь собрать мелкие клочки, на которые разорвал визитную карточку рава Биньомина Мейера, а сам достопочтенный рав стоит рядом, тычет в меня пальцем и хохочет. Любопытно, что со временем стала стираться некоторая карикатурность

*Известна под названием «Стена Плача»
**(англ.) Я араб.
черт моего псевдоотца, поразившая меня тогда на Пляс де-Шателе. Более того, передо мною в новом свете предстал тот еврейский муравейник на площади перед их смехотворной стеной, который я видел сверху, когда незадолго до моего первого отъезда в Париж приехал с отцом в мечеть Аль-Акса.
Я физически ощущал предсказанность нашего, именно нашего, еврейского, возвращения на свою землю после двух тысяч лет скитаний. Короче, окончательно я запутался в том, кто я
- еврей, араб или гражданин мира. Последнее, как я уже говорил, звучало ужасно красиво, но внутри было абсолютно пусто.
И опять же мне подвернулся случай, вернее, я попал под этот случай, как под автобус. Представляете, институтская курилка, незнакомый мне студент из Израиля в кепке – ношение кипы в нашем институте, как признак религиозной принадлежности, было запре... не поощрялось – и орда палестинских студентов, наседающих на него. Крики: «Это наша земля!» - «Нет, это наша земля!» и я среди палестинских студентов. Правда, я молчу, но я среди них – ведь числюсь палестинцем.
Наконец, израильтянин – гладко выбритый, с высоким лбом, только что спокойно перекрывавший басом визги моих соотечественников, докуривает сигарету, гасит окурок о железную тарелочку пепельницы и делает шаг в сторону двери. Наступает глухонемая тишина, все расступаются, и он молча выходит.
Я бросился за ним, догнал его в коридоре и, поравнявшись, заговорил:
- Извините, я хотел бы вас спросить...
А он в тон мне:
- А я не хотел бы вам отвечать.
Я опешил. Потом снова подскочил:
- Но я хочу поговорить!
- А я не хочу, - отрезал невежливый еврей, продолжая свой путь по коридору с неопределенного цвета стенами. Замедли он шаг, начни мне всё разъяснять, воззови к логике, дело кончилось бы тем, что я вернулся бы убежденным палестинцем, но именно эта закрытость и примагничивала меня. Я остановился и крикнул:
- Умоляю вас, это вопрос жизни и смерти! Скажите, хотя бы, почему вы не хотите со мной разговаривать!
Он на ходу обернулся и выдохнул:
- Потому, что слова ничего не дадут. Если это действительно вопрос жизни и смерти, идите в синагогу.
Больше я его ни разу не видел. Он учился на другом курсе, на другом факультете. На нашем этаже появился случайно.
В синагогу я пришел. Вылез из метро на Больших Бульварах, прошагал переулками к «Фоли-Берже» и, завернув за него, оказался в еврейском квартале. Надписи на иврите заставили меня почувствовать себя... не то, что бы на родине, но... как бы это сказать – ну, все-таки в израильских городах я бывал не раз и не два, а из такого далека, как Париж, наши края и метрополия смотрелись соседями. Да и квадратно-клеточный орнамент иврита на фоне ставшей за годы учебы привычной, но все-таки чужой латиницы выглядел старшим братом нашей арабской вязи.
На голове у меня примостилась кепочка, и я, очевидно, выглядел довольно-таки по-еврейски, потому, что, когда спросил какого-то старичка в черной кипе, где синагога, тот, ничуть не удивившись, подробно объяснил мне, как пройти. Вскоре я очутился в маленьком бедном помещении, где десяток таких же старичков творили свою древнюю и вечную службу. Я на французском попросил молитвенник.
- Сидур, - поправил один из старичков, рыжий, без бороды, но с длинными вислыми усами.
Зачем я пришел сюда? На какие вопросы мог найти ответ в этой обители убогости и ветхих обрядов? Зачем меня направил сюда блестящий израильтянин, отказавшийся даже обратить на меня внимание, прошедший через толпу оскаливших клыки моих единоверцев, как сквозь какую-то прозрачную тень? Ответа я не знал. Я просто начал читать знакомые мне с детства ивритские буквы, кирпичики языка оккупантов, которых меня всю жизнь учили ненавидеть. Старичок ткнул пальцем, покрытым бурой вязью трещин, в начало молитвы, и я побежал по строчкам, не очень понимая их смысл и не очень силясь его понять. Потом мне это надоело, я перелистнул, не читая, пару страниц, мысленно отметив, что разные части молитвы написаны разным по размеру шрифтом, а затем уперся взглядом в ряд больших черных букв, высящихся посреди белого листа, сверху и снизу испещренного типографской мелкотой.
«Шма Исраэль...»
«Слушай, Израиль, Г-сподь наш Б-г, Г-сподь един». И в этот миг весь стариковский хор, обогнавший меня в каждодневном для них чтении, повторил:
«Слушай, Израиль, Г-сподь наш Б-г, Г-сподь един».
Я закрыл глаза и увидел маму. Она лежала на ковре нашей гостиной, одетая, как обычно, во что-то темное, даже, пожалуй, черное, и по этому черному из-под ножа, торчавшего в груди, текла красная кровь, и она, эта кровь, была на черном нестерпимо красной, и это было страшно и красиво, и самое страшное, что это было красиво, и губы у нее тоже были черные, и этими черными губами она шептала:
- Слушай, Израиль, Г-сподь наш Б-г, Г-сподь един...
Слушай, Израиль, Г-сподь наш Б-г, Г-сподь един...
Уже позже, много позже я узнал, что, умирая, еврей произносит эти слова. Тогда же, в синагоге, я ничего не знал, я просто читал «Шма, Исраэль» и видел маму.
На следующий день я купил телекарту, подошел к ближайшему телефону-автомату, набрал код Израиля и номер сто сорок четыре – общеизраильской телефонной справочной. Когда через несколько гудков очнулся мужской бас – точь-в точь, как у того еврея, который без единого прикосновения расшвырял наших в институтской курилке – я попросил дать мне номер Биньомина Мейера из Иерусалима. Тут связь неожиданно прервалась. Я стал перезванивать, но «сто сорок четыре» было беспробудно занято. Привыкнув со дня маминой смерти ко всякой мистике, я посчитал это знаком свыше и больше перезванивать не стал.
А потом побежали последние месяцы учебы. Как я уже говорил, выбор мой не мог простираться дальше дилеммы – новорожденная Палестинская автономия, уже заскользившая с и без того низкого уровня жизни, который был при оккупации, в объятия коррупции и нищеты, или Израиль, сытый, отъевшийся за годы экономического бума девяностых, ненавидимый теми, кто не может в нем поселиться, и вожделенный для тех, кто может. Я, будучи сыном своей мамы, принадлежал ко второй категории и, поскольку с потомками Измаила меня ничего не связывало, глупо было бы этим не воспользоваться. С учетом же явственно у меня обозначившейся после первого прихода в синагогу тяги ко всему еврейскому, можно с уверенностью сказать, что выбор мой был предрешен. В очередной приезд в Мадину я забрал мамины и свои документы, которые должны были стать основанием для предоставления мне израильского гражданства, и... и вот, в ожидании, когда бюрократическая машина пройдет весь свой рутинный маршрут, и мне это самое гражданство предоставит, я пока обретаюсь в Кирьят-Арбе. Так сказать, натурализуюсь. Кирьят-Арба... Зеленый островок у подножья каменной громады старинного арабского города.
- «Кирьят-Арба» – это первоначальное название Хеврона, - поясняет мне поселенка в изящной шляпке, не задумываясь над тем, что девяносто девять процентов жителей этого города называют его «Эль-Халиль». - Он упомянут в Торе не меньше пятидесяти раз.

Хеврон – первый город царя Давида. Иерусалим был вторым . Маарат Махпела* куплена Авраамом. Скажи, почему Тора, учебник жизни, учебник заповедей, начинается со слов «В начале сотворил Б-г небо и землю»? Что это? Просто экскурс в историю?
После паузы, во время которой она якобы ждет ответа, а я не знаю, что ответить, дамочка продолжает:
- Раши, великий комментатор Торы, говорит об этом так: «Когда народы мира скажут нам – вы захватили земли семи народов**, мы ответим – Святой, да будет Он благословен, сотворил небо и землю, и Он же дал нам эту страну».
Я сижу и молча слушаю, а перед глазами встают лица моего отца, моих братьев и сестер, соседей, мальчишек, бегущих в школу по улицам Мадины. Вот, значит, как. Родились на этой земле, жили и не знали, что она, оказывается, не их, что захватчики и грабители не те, кто на танках ворвался в чужие города и села, а те, кто веками пахал эту землю и строил на ней.
Я должен молчать. Мои документы только оформляются, потом мне предстоит поучиться на летних курсах в Беэр-Шеве, чтобы подтвердить диплом врача, а затем искать работу и жилье, причем последнее в Кирьят-Арбе дешевле, чем где-либо. А пока я вынужден каждый день слышать высказывания вроде «это наша страна», «арабов надо выселить – у них достаточно государств, а у нас только этот крохотный кусочек земли», «нечего им здесь делать, а если уж мы позволяем им здесь оставаться, пусть будут благодарны».
Но не все поселенцы столь кровожадны. Есть и «миролюбивые».
- Мы не будем завоевывать эту землю, мы будем заселять ее. Нам не нужна война, нам не нужна кровь. Мы просто пришли на эту землю, чтобы жить на ней.
И всё это говорится милыми, добрыми людьми. Нет на свете публики приятнее, чем поселенцы. Это-то и страшно.
В-общем, вышло у меня с с еврейством, как у человека, женившегося на прекрасной принцессе. Так то до свадьбы она была прекрасной, а после свадьбы у нее по утрам изо рта воняет, халат замызган, и в туалете она по полчаса сидит.
С верой их у меня тоже не очень-то сложились отношения. Мусульманином я, конечно, был не самым лучшим, то есть намаз совершал, ну, скажем, в большинстве случаев и в Рамадан старался не кушать в светлое время суток. Но вот когда с мечети Ан-Насир раздавался зов муэдзина – «Аллах у акбар! Ла илаха илла Аллах! Аль салат хаир мин аль-наум!» - «Велик Аллах! Нет бога кроме Аллаха! Молитва лучше, чем сон!» – когда я слышал это, ну не было такого, чтобы у меня вдруг захолонуло сердце, и небесный свет пролился в душу. Я ценил мудрость Корана. Я восхищался точной взвешенностью, дозированностью милосердия, заложенного в его строках. «Не убивай никого из тех, кого Аллах запретил тебе убивать, разве что во имя справедливости».
«... И те, кто верует (то есть мусульмане) и те, кто следует еврейской вере, и христиане, всякий, кто верит в Единого и в Последний день и поступает праведно, получат они награду у Аллаха, страх не пребудет на них, и печаль минует их».
Я восхищался глубиной учения суфиев.
«Человек, которому необходима малумат ( информация, факты), всегда полагает, что нуждается в маарифат (мудрости). Даже если он действительно человек фактов, он будет считать, что его ближайшая цель – мудрость. Лишь тогда он свободен от нужды в фактах, когда он человек мудрости».
Но всё это было либо обряд, либо философия, либо что-то внешнее, либо... Короче, Коран стоял у меня на книжной полке где-то между Шекспиром и... не знаю уж чем, да и не важно.

*Место погребения праотцев еврейского народа – Авраама, Ицхака, Яакова и их жен – Сарры, Ривки и Леи.
** Имеются в виду народы, жившие в Ханаане до завоевания его евреями.
Мне было известно, что на свете есть много таких, для кого Он стал сутью их существования. У нас таких называют факирами* - слово это, войдя в европейские языки, приобрело иной смысл. Ну, а мне-то какое дело было до этих факиров? Здесь же я оказался среди еврейских «факиров», да нет, еще круче – я попал в среду еврейского «джихада», где иудаизмом жили, дышали, за него боролись, за него умирали. Каждый шаг людей, окружавших меня, был пропитан иудаизмом, так же, как, скажем, в Бней-Браке** или Меа-Шарим***, но, в отличие от них, здесь этот каждый шаг делался не просто по нашей земле, а и с целью отобрать у нас эту землю. И всё же самое главное было в другом. У себя в Мадине я сам выбирал, с кем мне быть. Здесь же, по крайней мере на первых порах, мне приходилось оставаться в той обойме, в которой я оказался. А обойма эта мне очень не нравилась. Не лежала моя душа к Торе. Чужая она для меня. Часто вспоминались мне слова, написанные тысячу лет назад нашим мудрецом Ибн-Хазмом: «Тора есть возмутительное собрание безнравственных поступков, как-то: история дочерей Лота... отказ Авраама верить Творцу, кормежка ангелов так, будто они из плоти и крови, женитьба Якова по ошибке на Лее, соитие Рувима с женой отца, а Иуды с женой сына, женитьба Амрама, отца Моисея, на собственной тете, история Давида и жены Урии, Авессалом, возлежащий с женами своего отца...»
И это мне следовало считать откровением свыше? А Талмуд? Я должен верить во все эти сказки о том, что у жены Артаксеркса выросли рога и хвост? Я должен забыть, что тот же Ибн-Хазм смеялся над талмудическим рабби Ишмаэлем (не путать с нашим праотцем), который слышал в развалинах голос Б-га, оплакивающего разрушенный Им же (!) Храм, восклицающего «Горе мне!» (это Б-г-то!), и над теми, кто склонен считать этого рабби не шизофреником, а мудрецом? Сказано же в Коране: «не следуйте за людьми, которые сами заблудились и сбили многих с дороги».
Мозги мои отказывались всё это воспринимать, а что касается сердца...
Ни разу после того случая в парижской синагоге не слышал я голоса своей матери, не видел ее почерневших губ, произносивших великие слова «Шма Израэль...» А без ее губ эти слова уже не были великими. Значит, «Г-сподь – наш Б-г»? Только наш? А все остальные? Мыслящие, живые, разумные, страдающие существа – они что, вообще ни при чем?
Да, в изложении рава Биньомина, моего мистического отца, всё выглядело куда конфетнее, чем в реальности. Кстати, я его, разумеется, снова пытался найти. По «сто сорок четыре» получил телефонные номера двух иерусалимских Биньяминов Мейеров – оба оказались не теми. Один, правда, тоже рав, но с таким писклявым голоском, что маме было бы стыдно помнить о нем всю жизнь, а мне - всю жизнь гоняться за ним. Второй был не знаю кто, но явно не рав. Он жутко обиделся, когда я спросил:
- Это рав Биньомин Мейер?
- Не «Биньомин», а «Биньямин»! И какой я тебе рав?! Да я этих пейсатых...
И понес. Вот еще один парадокс этого странного народа – на каждом углу декларируют: «Все мы – братья!», а такую ненависть, как между религиозными и светскими или, скажем, эмигрантами из России и коренными израильтянами, пойди где-нибудь еще поищи.
В-общем, рав Биньомин съехал куда-то из Иерусалима. Не знаю почему, но мне казалось, что стоит его найти, и все будет хорошо, и я обрету контакт с этим новым для меня миром, который сам выбрал, и который оставался для меня чужим и неприемлемым. В отчаянии обложился я томами «Золотых страниц», стал искать Мейера по разным городам и, конечно же, не нашел. Дал объявление во все газеты – тот же эффект.
При всем при этом я принужден был молчать, слушая людоедские высказывания наших

*В терминологии суфиев, факир – человек, остро ощущающий свою нужду в Аллахе.
**Город, большинство жителей которого составляют харейдим, «ультраортодоксы».
***Улица в Иерусалиме, где проживают «ультраортодоксы».
раввинов. Я был новичок, и любой мог осадить меня: «не нравится? – катись к своим арабам». Или начать умствовать на тему того, что гематрия – числовое значение букв – слова «сафек» – «сомнение» – та же, что у слова «Амалек» - название народа, основой существования которого является уничтожение евреев, народа, из которого произошли и Аман, чуть не истребивший евреев во времена царицы Эстер, и Гитлер, значительно больше в этом преуспевший. Иными словами – сомнение – наш злейший враг.
Как-то раз сидел я в синагоге на уроке рава Менахема Бен-Йосефа, господина с добрым, даже трогательным лицом, в чем-то мальчишеским, несмотря на солидный возраст. До этого я, правда, узнал, что младший брат и зять этого благочестивого еврея в восьмидесятых годах изволили состоять в террористической организации «Еврейское подполье» и посидели в тюрьмах – один за то, что подложил бомбу мэру одного из арабских городов (мэр этот приложил руку к тайному финансированию Арафата, в те дни ходившего во врагах Израиля), другой – за участие в заговоре с целью взорвать мечеть Аль-Акса на Харам-аль-Шариф*. Сам благообразный рав за руку пойман не был. После урока я спросил его:
- Не кажется ли вам, что «Еврейское подполье» пострашнее ХАМАСа?
- Ты ведь говоришь не о «Еврейском подполье» и ХАМАСе, а об иудаизме и исламе. А вот тут – проблема. Ну, положим, сократим мы горячие головы в той и другой частях уравнения, а дальше что? Вот, пример – Маарат Махпела. Место святое для нас и, хотя и в гораздо меньшей степени, для них. И что же? Когда мусульмане владели Маарат Махпела, они нас к ней не подпускали. А сейчас она в наших руках, и мусульмане в ней спокойно молятся. Весь «еврейский экстремизм» – это пара десятков парней из «подполья» и «Кахане хай». Причем оба движения давно уже, как говорится – светлой памяти. А теперь посмотрим на ту сторону. Разве исламские зверства ограничиваются ХАМАСом? Кто в сорок восьмом разрушил все двадцать семь синагог Старого Иерусалима? Еще не родившиеся хамасовцы? Нет, армии мусульманских стран, причем, по приказу мусульманских вождей! Кто потом, уже в мирное время сжег сотни свитков Торы, книг, ценнейших еврейских манускриптов? Хамасовцы? Нет, иорданцы, и опять же сделали это по приказу мусульманских властей. Скажи, мы разрушили хоть одну мечеть? Мы сожгли хоть один том Корана? Хоть когда-нибудь, где-нибудь мы мешали мусульманам молиться подобно тому, как они не давали нам до Шестидневной войны молиться у Стены плача? Мы разрушали их кладбища, как они разрушили наше у горы Олив? Вот в чем разница между иудаизмом и исламом. А ХАМАС и «Еврейское подполье»... – и он махнул рукой.

* * *

В это время получил я заветное удостоверение личности да еще с любезной столь многим сердцам записью «еврей», отучился в Беэр-Шеве на летних курсах врачей и, подтвердив диплом, вернулся в Кирьят-Арбу. Место врача меня ждало, начало карьере было положено. Вот тут-то и произошло еще одно событие – разумеется, внутри меня – но сперва оно имело лишь незначительный выход наружу, а затем – затем, несомненно, стало звеном в цепочке событий, в очередной раз изменивших мою судьбу. Началось всё с того, что мои «друзья» и «учителя» пытались меня затащить в Маарат Махпела. Я упирался. Сами посудите, я посещал эту Пещеру еще до отъезда в Париж. В находящихся там мечетях, посвященных тому, в честь кого я назван – Ибрагиму – и его потомкам – Исхаку, Якубу – я молился вместе со своими братьями, братьями и в узком и в широком смысле. Пусть молитва моя не отличалась пламенностью, но всё это было мое – и ковры под ногами, и вязь наших букв на стенах, и зарешеченные ниши с надгробьями над местами предполагаемых захоронений. Как

*арабское название Храмовой горы в Иерусалиме.
только я приехал в Кирьят-Арбу, в первый раз, прямо из Парижа, сразу же мои новоиспеченные вожди во главе с сосунком равом Моше (Они думали, что, если я сам молодой, то с молодым равом мы скорее сойдемся. Так хорошо они разбираются в нашей ментальности, так хорошо они понимают, каким видит араб своего наставника. Кретины.) повели меня в Маарат Махпела. Гнусное было ощущение – место то же, а я – вывернут наизнанку.
К чему я это рассказываю? К тому, что стоило мне вернуться из Беэр-Шевы, как за меня опять взялись. Как я усердно ни кивал в ответ на все их еврейские идеи, видно, что-то заставляло их сомневаться в твердости моих взглядов. Не прошло и двух недель по приезде в Беэр-Шеву, как снова пошли приглашения в Маарат Махпела. Я, естественно, отнекивался.
И вот однажды к нам приехал знаменитый рав Даниэль Бергер. Ультраправый. Постоянные
неприятности с властями. Бурая вязаная кипа во всю голову и традиционные для
религиозного еврея очки. По слухам не только крайне правый, но и крайне умный. В Кирьят-Арбе имя его произносилось с благоговением и религиозными и светскими – впрочем, по части правизны светские в Кирьят-Арбе не уступают религиозным.
Как раз в тот вечер мои благодетели особенно настойчиво уговаривали меня составить им компанию в Маарат Махпела, и, выбрав из двух зол меньшее, я предпочел лекцию рава Даниэля – по крайней мере можно будет тихо улизнуть. Поскольку недельная глава была “Берешит” – как раз закончился Суккот – рав обсасывал самые первые строчки Торы. Выяснилось, что «Берешит» это вовсе не «барешит», то есть, «в начале», а сокращение от «бишвиль решит» – «ради начала», причем «начало» не во временном смысле, а в смысле – «основа». Далее следовала цитата из «Псалмов» о том, что начала мира суть Тора и народ Израиля.
«Ну, запели старую песню» - решил я и уже поднялся, чтобы выйти и не слушать эту националистическую чушь, но тут вдруг зазвучало кое-что непривычное.
- Раз мы основа мира, - сказал рав Бергер, - то от нас зависит, будут ли народы мира продолжать существовать, будут ли они счастливы. Представляете, какая ответственность?
- Так что, мы можем считать, - спросил с места молоденький востроносый парнишка в крохотной синей кипе, - что мы живем для других народов?
- Мы не можем так считать, - улыбнулся рав Бергер. – Мы должны так считать.
- И для арабов тоже? – выкрикнул я.
Окружающие, в первую очередь те, что меня привели, посмотрели с осуждением.
- И для арабов тоже, - подтвердил рав Бергер. – Они должны сделать свой тикун*, а мы вместо этого навязываем им независимость, которую они не просили, пока наши левые сами не начали кричать об этом, стремясь подальше сбагрить святые земли. Мы навязали им правительство бандитов, мы превратили их в народ бандитов.
Это было нечто новенькое. Такого я еще не слышал. Самое поразительное, что я не мог ни с чем спорить. Все выглядело не то что бы правильным, но, по крайней мере, логичным.
Я спросил рава Бергера, когда он снова приедет. Он развел руками с пухлыми пальцами и поднял голубые глаза к небу. Затем в точности тем же жестом, что некогда рав Мейер, протянул мне визитку. Я сунул ее в карман и повернулся, собираясь отойти. Мы стояли внутри кирьят-арбской синагоги недалеко от выхода. Вокруг толпились люди в белых рубашках. Было празднично и жарко. Тени, шурша, скользили по завалившимся друг на друга коричневым молитвенникам на полках. Кто-то положил мне руку на плечо. Я обернулся. Это оказался рав Бергер. Его лицо было очень серьезным, глаза прищурены.
- Знаешь, что такое «все предопределено, но выбор предназначен»? Это значит –
Результат от нас не зависит. От нас зависит лишь наша роль в происходящем.

*Досл. Исправление. Подразумевается – себя и мира.
К чему он это сказал? Опять мистика.

* * *

На следующий вечер мы все-таки поперлись в Маарат Махпела. Ну, расслабился я от слов рава и за сутки еще не совсем отошел – учтите, ведь я здесь упомянул лишь десятую долю того, что он говорил. Итак, бдительность была утрачена, и в ответ на сотое по счету предложение прогуляться до Маарат Махпела... ( «Ну что ты, Илан! Тут же совсем рядом, а потом зайдем к ребятам в Тель-Ромейду*, там и кидуш сделаем...») ... я вяло протянул: «Беседер»**.
И снова это гадкое ощущение – я иду в белорубашечной толпе врагов моего народа, а снизу, из оврага, из деревушки, чьи крыши буквально вровень с шоссе, глядят на меня с ненавистью окна. Я не вижу лиц, не вижу глаз, но знаю – они есть, они спрятаны там, за оконными стеклами, и ненависть, выхлестывающаяся из них, передается этим стеклам. Что мне делать? Крикнуть, что я свой, араб? Да какой я араб?! Я хуже любого еврея. Я предатель.

* * *

Пещера Махпела на самом деле вовсе не пещера. Вернее, пещера есть, но внизу, под фундаментом здания, которому несколько сот лет. Вход в нее забетонирован. При иорданцах евреям запрещено было входить в аль харам аль Ибрагим аль шарифа***, запрещено было даже подниматься выше седьмой ступеньки. Когда евреи захватили Хеврон, Моше Даян приказал своим орлам взорвать эту ступеньку, как символ национального унижения. Они до сих пор гордятся этим взрывом.
Собственно, пещера, вернее, мечеть-синагога, повела себя довольно прилично – приняла меня, как старого друга, хотя и с новой национальностью. Поначалу всё шло очень мило. Мы располагались в большом зале, лишь часть которого находилась под крышей. Там и стали танцевать.
Дело в том, что вместо обычной встречи субботы, в тот вечер устроили молитву по так называемой системе Карлебаха, известного «поющего раввина», создавшего новый стиль в канторском искусстве. Псалмы не читаются, а поются на мелодии, придуманные этим самым Карлебахом. Мелодии, как правило, очень красивы и крайне ритмичны. К концу каждого псалма публика расходится настолько, что, поскакав с мест, образует змею, скользящую по залу. Затем змея распадается на кружки, ритм учащается, и начинается сумасшедшая пляска. Я вообще-то никогда не жаловался на недостаток пластичности, а тут прямо-таки завелся. Я оказался в центре одного из кружков вместе с каким-то красавцем в черно-вязаной кипе****. Кипа была черной, глаза его - черными, волосы – черными и длинными. Они развевались, когда он отплясывал напротив меня, а все пятнадцать человек вокруг нас хлопали в ритм нашей пляске и пели. Разумеется, мы с ним выбрали для танца то место, где уже не было крыши без потолка. Там тоже было нестерпимо жарко, но имелся хоть какой-то намек на свежий воздух.
Постепенно пляска замедлилась, мелодия увяла, затем наступила тишина, и мы разошлись по местам. Но это был лишь первый псалом. Всё повторилось семь раз. Семь раз вихри проносились по залу, и семь раз в эпицентре какого-нибудь из завихрений мы встречались с

*один из трех еврейских кварталов Хеврона.
**(ивр.) Ладно.
***Арабское название пещеры Махпела.
**** В середине девяностых годов – признак принадлежности к КАХ и «Кахане хай»
черноволосым красавцем-кахником.
Мы сплясали, мы спели, мы помолились, и я двинулся к выходу. Поскольку народу в тот вечер было море, армия, дабы не создавать давки, впускала людей через одни двери, а выпускала через другие.
Нас вынесло в большой устланный коврами зал. Толпа застопорилась и медленно потянулась по узкому веревочному коридору. Черноволосый шел впереди. Я вдруг подумал – жаль, что у меня нет друга. Вот этот парнишка, наверно, мог бы им стать. Но тот же момент неожиданно нахлынуло новое ощущение – ощущение какой-то жуткой тайны, распластавшейся на этих коврах. Казалось, в воздухе витают багровые пятна, и явственно чувствуется привкус крови. Я вопросительно обернулся к раву Бергеру, который задержался в Кирьят-Арбе на шабат и тоже пошел с нами в пещеру.
- В этом зале, - сказал он со скорбью, возможно, деланой, – на Пурим позапрошлого года врач из Кирьят-Арбы Барух Гольдштейн расстрелял из автомата двадцать девять арабов.
Я прикрыл глаза. Загрохотали автоматные очереди. По полу покатились первые трупы. У моих ног, обмякнув, шлепнулся на пол грудою сырого теста мужчина лет пятидесяти. У него было пробито сердце. Другим пули разворачивали кишки, раскраивали черепа. Барух Гольдштейн высился страшной черной горою. Он не успевал перезаряжать автомат. Его черные пейсы стекали в черную бороду, и образовавшийся черный водопад устремлялся к полу, покрытому коврами, на которых корчились умирающие.
- Двадцать девять молящихся... – выдохнул я, забыв, что вокруг люди.
- Жаль, что не двести двадцать девять, - донеслось спереди.
Я вернулся в девяносто седьмой год. Говорил черный КАХник.
- Жаль, что не всех их...
Это было – всё.
- Дай! Маспик!* - заорал я почему-то на иврите и, сорвав кипу, бросил ее на ковер. Затем схватил черноволосого красавца за шиворот, отшвырнул в сторону, локтем отпихнул еще кого-то и... ужас и изумление надвое рассекли толпу, проложив мне дорогу. На улице я подошел к первому встречному солдату из патруля, попросил у него сигарету, закурил и отправился в Кирьят-Арбу. Я шагал и курил, шокируя шарахающихся от меня религиозных евреев.

* * *

С тех пор кипу я не носил и в синагогу не ходил. Религиозные не знали, как ко мне подступиться, а светские, которых в Кирьят-Арбе предостаточно, почему-то вдруг вспомнили, что я по отцу араб. «Рав» Моше (забавнее всего было то, что у меня с ним сохранились неплохие отношения) объяснил мне это так:
- Мы не меряем кровь на миллиграммы. Для нас есть лишь еврей по закону - то есть, либо у него материнская линия соответствует, либо он прошел гиюр. Ты ушел из религиозной общины – теперь терпи. Естественно, что у светских другие законы – будут пересчитывать тебя на половинки и четвертушки.
А во всем остальном жизнь моя текла своим чередом. Я работал. Лечились у меня как религиозные, так и светские. В свободное время я ездил в Иерусалим развлекаться. У меня опять появились разномастные девицы. Я обзавелся телевизором, и по шабатам религиозные поселенцы с неудовольствием слышали, как я запускаю его электрическую какофонию на полную катушку. Я купил машину – для начала серенькую «Cубару». Ни на что поприличнее денег не хватало. От жителей поселения я себя подчеркнуто отделял. Я, сын человека,

*(ивр.) Хватит! Достаточно!
заслужившего прозвище «Сабах аль-хир», перестал с кем-либо здороваться первым, а ответное «доброе утро» цедил сквозь зубы. Когда кто-нибудь из поселенцев пытался взять тремп, я машинально нажимал на тормоз, но в ту же минуту вокруг приближающегося к машине мягкого лица с тонкими пейсами, очками, кудрявыми волосами и окладистой бородой начинал дымиться черный ореол, в маленьких ручках (почти у всех евреев маленькие ладошки и короткие тонкие пальцы) появлялся автомат, и воздух наполнялся криками «Не надо!» «За что?!» «Не убивай!» Тогда я вновь давил на газ, а в ответ на возмущенные возгласы орал в открытое окно:
- Что я, такси?!
Когда больные приходили ко мне ночью и вообще во внеурочное время, я всеми силами отнекивался и пытался их спровадить, но – увы! – проклятая клятва Гиппократа мешала мне, что-то внутри начинало протестовать, и я, плюясь в душе, начинал лечить потенциального
палача моего народа. Зато по субботам я был непреклонен. Ах, вы создали дурацкую религию, обожествив каждый кратный семи день, начиная с Сотворения, вы кричите, что суббота – ваша царица? Так вот вам! Какое удовольствие было – с заглушаемыми ревом телевизора словами «Извините, у меня шабат!» захлопнуть дверь перед носом незадачливого просителя или незадачливой просительницы. Напрасно уставшие от жалоб на меня равы объясняли чересчур фанатичному субботолюбу, что угроза для человеческой жизни отодвигает шабат.
- Это написано в Торе? – невинно спрашивал я.
- Ну конечно же! – восклицал рав и уже открывал рот, чтобы сказать: «Заповедями этими живи», что значит, «живи, а не умирай», как я обрубал его:
- А я хилони.*
Самое удивительное, что такое мое вызывающее поведение вызывало странную реакцию у поселенцев. Очевидно, они решили всеми силами вернуть в стадо заблудшую овечку и в ответ на мое демонстративное к ним пренебрежение готовы были с удвоенной силой лизать мне задницу. Я чуть ли не в лицо посылал их к черту, а они еще интенсивнее приглашали меня на субботние трапезы. Недаром в Коране сказано:”Кого желает, того Аллах сбивает с пути, а кого желает, того помещает на прямой дороге”. После каждой моей выходки во взглядах встречных светилось лишь одно - жалость. Это меня приводило в бешенство.
На Пурим, когда евреи посылают друг другу всяческие вкусности, меня так завалили дарами, что потом я, наверно, две недели не ходил в гастроном.
Один случай чуть было не изменил отношение поселенцев ко мне. Дело в том, что треть жителей Кирьят-Арбы - выходцы из России. Эти меня особенно бесили. Наши беженцы, изгнанные сионистами со своих земель, мыкаются в лагерях, умирают от нищеты, и об их возвращении никакие евреи, даже самые миролюбивые, и слышать не хотят. А эти, чьи деды, прадеды, прапрадеды похоронены за тысячи километров отсюда, - пожалуйста, приезжайте, да не обязательно в Тель-Авив, можно в Кирьят-Арбу, в Гуш-Эцион, в другие поселения, заселяйте «территории», а что эти территории уже заселены, так мы коренных-то жителей – выдавим! Или раздавим. Общаясь с такими вот живыми орудиями уничтожения моего народа, я чувствовал себя солдатом. А на войне – как на войне. Так вот, жил в Кирьят-Арбе один выходец из России. Звали его Лева. Жил он со старой матерью. Она у меня постоянно лечилась – гипертония. Однажды в субботу – помню, день был жаркий – он прибегает ко мне и кричит:
- Маме плохо! Кажется, инфаркт!
Я, разумеется, не выключая телевизора:
- Извини - суббота.

*(ивр.) нерелигиозный.
И захлопываю дверь. Лева от двери бросается к окну, начинает тарабанить – в караванах окна низкие. Я ухожу в боковую комнатку и запираюсь на ключ. Ему бы, дураку, «скорую» вызвать, а он стал от дома к дому бегать, помощи просить. «Скорую», конечно, вызвали, но поздно – откачать старуху уже не смогли. Пару-тройку дней со мной, к радости моей, никто не здоровался. Потом в поселение вновь приехал рав Бергер. Услышав о том, что случилось,
он сразу кинулся ко мне. Ладно, я вежливо ему - ”Садитесь! Выпить чего-нибудь холодненького?” А сам внутри весь... ну, в-общем, трясет меня. Ведь понимаю, что ту стену, которою я отгородился от всех, да и от самого себя, он пробьет в одну секунду. Он же уже однажды чуть не обратил меня в свой иудаизм, и, если бы не дурацкая реплика кахника, неизвестно, кем бы я сейчас был. Короче говоря, наливаю ему питья похолоднее, а потом говорю: «Сейчас, одну секундочку». Выскочил из каравана и – по дорожке среди травы нескошенной – прямо к шоссе. А там моя серенькая «Субару». Прыгнул я в нее, надавил на
газ, и – шалом алейхем, рав Бергер. Когда поднимал охранник шлагбаум, чтобы мог я проехать, подумалось мне – вот, мама моя тогда ножками по аллейке убегала, а я на педали жму.
В тот вечер и в ту ночь гулял я в Иерусалиме, в Аль-Кудсе. Там неожиданно для себя встретил одну старую знакомую – евреечку, которую несколько лет назад встречал у нас в Мадине. Ей тогда было пятнадцать лет, и она сбежала из дому к одному нашему парню. Родители искали ее целый год, наконец, нашли и вернули домой. А она снова сбежала. Правда, через два месяца сама вернулась. Я для нее оставался арабом, как бы оттиском с того, первого, и в промежутках она пела дифирамбы ему, своей первой любви – какой он хороший, да как он ее золотом осыпал, да сколько всего ей покупал! Кстати, она тоже была родом из России. В-общем, времечко мы с ней провели. Не зря же в Коране сказано: «Одних неправедных Аллах приближает к другим...»
Утром, со следами первого в жизни похмелья, помятый как простыни, на которых мы буйствовали, вернулся в Кирьят-Арбу. А все со мной снова, как с лучшим другом. Здороваются, подходят: «Как дела?». Вечером то один зайдет, то другой – чем помочь? На субботу от приглашений отбою нет. Я не понимал, в чем дело.
Оказывается, прождав меня часа полтора, рав Даниель собрал людей и сказал:
- Этому человеку плохо! Этому человеку очень-очень плохо. Только в состоянии тяжелейшего внутреннего кризиса можно совершить то преступление, которое он совершил. Помогите ему – вы ему нужны. Помните, каждый из нас должен быть сторожем брату своему.
Ну чем они мне могли помочь? В душу свою я бы их не пустил. Его бы пустил, но он не дождался, уехал.
Итак, все остались при своих. А «Субару» моей жизни продолжала мчаться к следующему повороту. Однажды в разгар приема больных раздался стук в дверь кабинета.
- Я занят, - крикнул я, не отрывая трубки фонендоскопа от груди больного.
- Илан, - послышался из-за двери голосок Ривки, работницы секретариата поселения. - Тебе звонили, просили перезвонить. Я не могу ждать, оставлю номер у Рахели.
Рахель - так звали мою медсестру. Спровадив посетителя, я взял у нее номер и вздрогнул. Это был наш телефон в Мадине.
К тому времени я уже несколько месяцев не звонил домой.. Мне тоже не звонили. Ссоры не было. Скандала не было. Было неприятие. Я оказался меж двух стульев. Арабы уже были мне чужими. Евреи так и остались для меня чужими. Не было ни одного человека на свете, который мог бы стать мне своим. Кроме рава Мейера и рава Бергера. Но оба были недосягаемы – каждый по-своему.
Телефон я себе ставить не стал. «Лэиткашер» дословно переводится, как «связываться» от слова «кешер» - «связь». А у меня «кешера» не было. Некому было звонить и не от кого было принимать звонки. В случае крайней необходимости у меня был рабочий телефон. Кстати, непонятно, почему Ривка попросту не дала этот номер, когда услышала в трубке разыскивающий меня голос с тяжелым арабским акцентом. Жаль! Для рассказа было бы куда эффектнее. Представляете – звонок. Снимаю трубку, а в ней – Мазуз.
- Ты откуда? – спросил бы я – Из тюрьмы?
Но всё было чуть по-другому. Я позвонил домой и услышал голос старшего брата.
- Ман аль мутакаллем? Инни ла асмаак! Ман аль мутакаллем? Инни ла асмаак!* – орал он в трубку, пока я осознавал, что это его, а не чей-то еще голос, и соображал, что делать. Наконец, я растерялся и не нашел ничего лучшего, чем разъединиться. Напрасно. Не прошло и минуты как раздался дребезжащий гудок.
Я набрался мужества и снял трубку. Но выдавить из себя ничего не мог.
- Не хочешь с братом разговаривать?! – бухнул он в мое молчание. – Ну давай, давай, реагируй. Я хоть голос твой услышу.
- Здравствуй, Мазуз, - прошептал я в конце концов.
- Молодец, хвалю за многословие, - усмехнулся он.
Я молчал.
- Ну рассказывай, как в евреях-то ходить?
- Мазуз, - пролепетал я. – Тебя что, совсем-совсем освободили?
- Нет, наполовину. Левую ногу выпустили, а правая в тюрьме сидит. Может хватит глупости говорить? А ты вроде бы и не рад, что я вышел.
- Я очень рад, Мазуз, очень рад, - забормотал я с фальшивом жаром.
- Правда? – удивился он. – А ты не знаешь скольких наши расстреляли за сотрудничество с оккупантами? А ты, между прочим, ярко выраженный предатель. Со всеми вытекающими последствиями.
- Ну так убейте меня, - спокойно сказал я. – Мне только легче будет.
- Убьем, - не менее спокойно сказал Мазуз. – Только к тебе не прикоснемся – ни ножом, ни пулей, ни осколком бомбы. Сделаем так, что сам сдохнешь. Вот включишь завтра вечером ваш «Мабат»** и сдохнешь.
За этими словами последовали частые гудки. Я снова набрал его номер.
- Да отвяжись ты от меня, - сказал он небрежно и опять положил трубку.
Мне оставалось только гадать, что меня ждет в «Мабате». На следующий день пришло сообщение о том, что на рынке в Иерусалиме был взрыв террориста-самоубийцы. Я включил телевизор. Экран был окрашен кровью. Там, где только что лежали свежие фрукты и питы, ходили люди в черных кипах и собирали остатки человечины. Меня начало мутить.
Сообщили о двоих убитых и тридцати раненых. Затем, по мере того, как новые данные поступали из больниц «Хадассы» и «Шаарей цедек», количество убитых стало расти – трое... четверо... пятеро... шестеро... и, наконец, застряло на семи. Забегая вперед, сообщу, что еще двое – студентка и солдат – умерли на следующий день. Как раз начиналось правление Натаниягу***, рабиновские речи о том, что «это не остановит мирный процесс», а убитые – «жертвы мира», отошли в прошлое, и раис****, опасаясь как бы подобные взрывы не сорвали его далеко идущие планы, дал указание нашим с дальнейшими террактами повременить. Но не все слушались. Про самоубийцу сообщили, что это девятнадцатилетний юноша из Мадины.
Из Мадины так из Мадины. Плохо, конечно, что из моего города, но я-то тут причем? Я еще

*Кто говорит? Я вас не слышу.(арабск.)
** Ежевечерняя израильская программа новостей
***Израильский премьер в середине девяностых. Член правой партии ”Ликуд”
**** Здесь – Ясир Арафат
ничего не понимал.
Ровно в восемь стал смотреть «Мабат». Диктор сообщил, что они получили видеопленку с предсмертным выступлением самоубийцы. На экране возникло лицо Аниса. Он говорил по-арабски, а услужливые наспех изготовленные в студии титры переводили каждое его слово на иврит. Анис говорил, что величайшая мечта его жизни увидеть родину свободной – «от Мертвого моря до Средиземного». Он цитировал Коран: «Если вы умрете или будете убиты на пути Аллаха, получите от Аллаха прощение и милосердие». Ему очень жаль мирных людей, гибнущих вместе с ним, но у них есть родина, которую они или их родители
оставили, чтобы лишить Родины его, Аниса, и миллионы палестинцев, а потому нет им ни прощения, ни милосердия. И вновь Коран: «Не вы их убивали, но Аллах убивал их». А еще он сказал, что лично он пошел на это, чтобы кровью смыть позор, который лег на семью Шихаби, когда его старший брат Ибрагим переметнулся в лагерь врага...

* * *

суббота, 6 марта 2010 г.

Поле боя при лунном свете. Часть 13

* * *

Что же до меня, то по возвращении Мазуза между нами возникла странная отчужденность. Когда я входил в гостиную, где он делился с друзьями воспоминаниями...
- Мы думали, нас убивать пришли. Смотрим, куда бы спрятатся. Некуда – повсюду окна, повсюду светло...
Увидев меня, он замолкал. Нет, конечно, он не боялся, что я донесу – чушь какая! – просто он единственный из всей семьи чувствовал,что во мне появилось нечто новое, чужеродное, чего я и сам еще не ощущал.
Я осознал это спустя несколько месяцев, когда мы вышагивали вместе с Анисом и его другом коротышкой Салманом по улице Мадины. Мимо нас медленно плыли квадратные домики и сады предместья. Внезапно сверху шипящий грохот прорезал воздух. Это были израильские военные самолеты. Они мчались на север – в Ливан.
- Евреи летят убивать наших братьев, - сказал Салман, задрав голову, но не замедляя шаг.
Я покраснел. Мне казалось, он сейчас добавит:
« А вы, ребята, когда вырастете, тоже будете нас убивать?»
И вставит что-нибудь из Корана, вроде: «Не берите иудеев и христиан себе друзьями... А если кто берет их себе в друзья, тот сам из них».
Анис хмыкнул. Я взглянул на него и поразился – слова его друга не имели к нему никакого отношения.
Я же рвался надвое.

* * *

Второй арест произошел после того, как арабским камнем под Рамаллой был убит какой-то еврейский мальчишка, ехавший в машине.
- Одним будущим поселенцем меньше, - отреагировал Мазуз, но, похоже, израильтяне решили восстановить равновесие. На ближайшей демонстрации в Мадине солдаты от души поработали прикладами, а в ответ на камни среди обычных резиновых пуль затесались свинцовые. В числе убитых был приятель Мазуза. На этот раз и сам Мазуз сел более капитально. Вместо полицейского участка в Мадине, его гостеприимно пригрела тюрьма в самом Израиле – «Келе ашарон».
Лицо нашего отца приобрело дополнительные морщины и такое выражение, что вечная его седина, прежде казавшаяся налепленным анахронизмом, теперь выглядела совершенно естественно.
Не помню, говорил ли я, хотя, возможно, это и так явствовало из описания его утонченно-джентльменского-европейского образа, что раньше отец всегда отличался аккуратностью. Так вот теперь он приобрел новую привычку – терять. Прежде всего очки. В результате - обычное зрелище: когда надо что-нибудь прочесть или разглядеть, отец хлопает себя по пустым карманам, затем обводит всё вокруг слюдяным взглядом, в котором люди и предметы расплываются, и, наконец, начинает привычно щуриться. В результате у него появились новые морщинки, лучиками разбегающиеся от уголков глаз, и понемногу лицо его стало напоминать волокнистые крылья бабочки-махаона.
Вслед за Мазузом за решетку стали отправляться его друзья. Их обламывали методом: «Мы про тебя всё знаем, твои товарищи тебя выдали». Так стало известно, что Мазуз руководитель группы, и загремел он на восемь месяцев. Но самое страшное началось, когда он вернулся. При встречах бывшие друзья прятали друг от друга глаза. Всё чаще моего брата вызывали в полицейский участок, чтобы обсудить с ним новые полученные на него показания. Всё меньше камней летело в еврейские машины. Всем было ясно, что евреи выстояли. Поселения на высотах вокруг Мадины разбухали на глазах, и наши ребята, те, что еще вчера забрасывали камнями идущие туда автомобили, теперь нанимались в эти же поселения строить дома для евреев. Мазуза больше не арестовывали. На свободе он с его отчаянием приносил властям куда больше пользы, чем вреда.
А потом наступил день, когда, вернувшись домой невесть откуда, Мазуз «порадовал» нас давно знакомыми, но за последние годы несколько подзабытыми расширенными зрачками и белым треугольником подбородка.
И тут очнулась мама. Всё его гашишовое детство она бесплотно скользила рядом, в годы, которые он посвятил борьбе с ее народом, она и от него, и от папы и от всех, кроме нас с Ахмедом, отгородилась стеклянной стеной, а теперь вдруг потеплела. Она не ругала Мазуза, не вела с ним душеспасительных бесед, просто подходила, садилась рядом и гладила, гладила, гладила его по волосам. Мама.
Однажды вечером, когда я сидел в своей комнате и готовился к экзаменам, раздался звонок. Нечеткой артикуляцией, будто рот его был полон камней, Мазуз просил меня вынести ему на угол шестьсот шекелей «на нужды революции». Я сорвался. Сказал, что после таких нужд его ни один нарколог не примет. Он обозвал меня евреем и бросил трубку. Впоследствии выяснилось, что в тот вечер Мазуз всё-таки занялся революционным рэкетом. К несчастью или к счастью объектом оказался не вовремя вышедший в ночной двор господин Азиз Сабаг. Наутро мы уговорили его не обращаться к еврейским властям. Дело замяли, хотя стоило нам это куда больше шестисот шекелей.
Шел девяносто первый год. Я закончил школу, поехал в Париж учиться на врача.
Я пытался разобраться в себе. Может, я ни еврей, ни араб, а вроде Ибрагима, в честь которого назван? Как там про него сказано? «Не иудей, не христианин, а ханиф предавшийся и не из многобожников». Эта загадочная строка из Корана ничего мне не говорила. Во-первых, не могу сказать, что вокруг меня роились многобожники, так что единственно, кому я себя мог противопоставить, это всё тем же евреям да христианам. Но так можно было бы сказать про любого мусульманина. Вот и получалось, что был наш Ибрагим не беспартийным пророком Управителя мира, стоящим вне конфессий, а предтечей Магомета. В чем же тогда его всесветность? Во-вторых, не так уж меня волновали вопросы веры. Я хотел понять, к какому народу принадлежу.
С той ночи, когда мама в комнате, куда заглядывал белый уличный фонарь, рассказала мне о своем бостонском бегстве, эта история стала моей историей, частью моей жизни. Её рассказы о детстве в еврейской семье по-прежнему не слишком трогали меня, уж больно густа была ирония, которой они были начинены, но когда она начинала петь еврейские песни, что-то во мне переворачивалось, что-то чуждое всему, меня окружавшему, словно через незримую капельницу, вроде той, которую ставили Ахмеду, проникало и всасывалось мне в кровь. Я был уже не только арабом, а может даже и не столько арабом. Но это всё внутри. А снаружи я оставался обычным палестинским студентом. Только в Париже.

* * *

У меня появилась девушка – тоже из наших мест. Мы с ней честно врали друг другу, что любим друг друга. Этакий протез любви. Но о ней я думал мало. Вообще, всё вокруг меня было, как за окном. Красиво, но... Болело то, что дома. Белыми, тонкими, как у луковицы корешками, высасывало влагу новостей из почвы повседневности и расцветало ядовито-желтым цветком тревоги.
Уже тогда, во время истории с шестьюстами шекелями, стало ясно, что для косяка марихуаны потребовалась бы сумма куда скромнее, что Мазуз пропадает. Подтверждение этому я получил, когда приехал домой на рождественские каникулы. Дело в том, что еще с детства я любил по утрам заходить в его комнату, садиться на стул возле кровати и любоваться его бицепсами. У меня было жалкое подобие таковых, а Мазуз... Мазуз был красив, как Юсуф, сын Якуба. Так вот, когда я, оказавшись дома на каникулах, зашел в его комнату, то обнаружил, что там, где раньше переливались водопады мышц, теперь зияют следы иглы. Недаром сказано в Коране: «Что постигло тебя хорошего – то от Аллаха, а что постигло дурного – то от самого себя».
А потом... Я опять был в Палестине на каникулах – уже летних. Но в тот вечер поехал к другу в Аль-Кудс. Снова был звонок. Подошла мама. Надо сказать, что внезапно проснувшиеся нежность и жалость к Мазузу сочетались в ней с твердостью. Одной рукой она гладила его и ласкала, другой – беспощадно боролась с его наркоманией. Поэтому меня не удивило то, что я впоследствии услышал от Ламы. (Когда ЭТО произошло, кроме мамы дома была лишь она – отца вызвали к какому-то больному, Анис – не знаю, где, бегал, а Хамда засиделась у подруги). Она слышала краем уха, как мама ответила по телефону: «Нет, у меня денег нет, а если бы и были – не дала бы». Минут через двадцать он ворвался в дом и сразу – к маме в комнату...
Еврейские газеты потом раздули из этого политическое дело – шутка ли, арабский националист, активист подполья, дважды судимый – вот, смотрите, еврейки, каково выходить замуж за арабов. Приплели несуществующую проповедь несуществующего муллы. Какая проповедь?! Какой мулла?! Шприц – вот единственный мулла, которого Мазуз слушал. А проповедь – ампула морфия. Но что верно, то верно – Лама сама рассказывала - среди его проклятий, которые неслись из маминой комнаты, звучало и «еврейка несчастная». Не исключено, что потом она кому-то об этом ляпнула, тот – еще кому-то, но как эта информация дошла до корреспондентов, которые ее столь успешно переврали, не знаю.
А я заночевал у друга. Утром, когда мы пили кофе, когда раздался звонок.
- Тебя, - удивленно сказал Мустафа, передавая мне трубку.
Звонил мой отец. Он сообщил просто и коротко, будто зачитал телеграмму:
- Срочно приезжай. Мазуз зарезал маму.
Сказано: «У Аллаха власть, и он самый быстрый из производящих расчет».

* * *

Отбормотались молитвы – ведь для всех мама была мусульманка. Гроб двинулся в путь на плечах и ладонях соседей и отцовских друзей. Казалось, гигантское насекомое перебирает ножками в разноцветных башмаках.
Я испытывал страшную боль и вместе с тем какое-то облегчение. Боль у меня была особая, не разделяемая ни с кем вокруг. И дело даже не в том, что я любил маму сильнее, чем кто-либо в нашей семье, а в том, что она меня любила сильнее, чем кого-либо. С ее гибелью меня стало намного меньше. Ушел единственный в мире человек, для которого я был единственным в мире. Что же касается облегчения... В тот день мне казалось, что я перестал рваться на части. Исчезло постоянно глядевшее на меня черными скорбными глазами бессменное молчаливое напоминание о моем еврейском происхождении. Душа перестала рваться напополам. Я вновь стал арабом. Но ненадолго.
Я уже говорил, что маму у нас не любили, поэтому на похоронах народу было довольно мало. Тем не менее, удалось несколько раз сменить команду носителей гроба. Наконец, впереди замаячила яма, словно зевок земли, словно разинутый рот рыбы, заглатывающей белого полупрозрачного кальмарчика с удивленными глазами, глядящими в небо. Отец пропел: «Нет Аллаха кроме Аллаха», и все подхватили: «Аллах с нами». И вновь «аллилуйи» и «Аллах-акбары» стаями обрушились на маму, обернутую в белый саван. Они подняли ее и бережно опустили в черную пасть. И когда первая лопата земли последовала за ней, вдруг явственно раздалось:
- Йисгадал, въискадаш шмей рабо
Балмо дивро хирусей веямлих малхусей...
Впоследствии, когда я стал жить с евреями, и в особенности в период «натурализации» в Кирьят-Арбе, когда мне для соблюдения приличий приходилось посещать синагогу, я не раз слышал «кадиш»*, но в те времена – где мне его было слышать? В мечетях? Тем не менее я отчетливо помню, что прозвучали именно эти слова. Разумеется, я обернулся. В стороне от всех стоял человек в черном костюме и черной шляпе и читал:
- Бэхайехон увийом эхон увхайей дхол бейс исроэл
Беагало увизман карив вэимру омен.
Всё было то самое – тонкие губы, тонкий нос с горбинкой, карие глаза – только сейчас никакого веселья в них не было – была скорбь, да такая, что, если бы на одну чашу весов положить скорбь всех маминых родных, включая меня, а на другую - его скорбь, последняя бы перевесила.
Шекспира я знал, если не наизусть, то близко к тому, и сразу вспомнил – «любил ее, как десять тысяч братьев». Нет, этот человек ничем не напоминал солдата, арестовывавшего Мазуза. Непонятно, что имела в виду мама. Но как он здесь очутился? Неужели не понимает, что его сейчас увидят и растерзают?
Никто не оборачивался. Видел его только я. И мама. Как человек, обладающий несметным сокровищем, которое нужно и не нужно таить от других, пожирал я глазами эту высокую

* молитва, которую еврей в течение 11 месяцев читает, когда умирает близкий ему человек
черную фигуру в то время, как остальные засыпали могилу сухой землей и молились Единому. Он тоже молился Единому. Затем, как-то странно семеня, попятился, поклонился влево, произнес: «Осэ шолом бимромав», поклонился вправо, пробормотал: «у яаасэ шолом алейну», отвесил глубокий поклон и провозгласил: «ве ал кол исроэл вэимру омен».
- Омен, - отозвался я в как назло вкравшейся тишине, и все на меня с удивлением уставились. Но мне на это было наплевать.
Мамин друг убрал молитвенник, в который, по-моему, во время чтения «кадиша» почти не заглядывал, и посмотрел на меня. Я увидел, что он тот, кого описывала мать, да не тот. Параллельно тонким губам по всему лицу, особенно по лбу, бежали не менее тонкие морщины. Не как у отца, но морщины. Карие глаза близоруко щурились сквозь старомодные очки. И главное – борода. Длинная кудрявая борода с двумя хвостами, как крылья у махаона, не могла похвастаться густотой, но придавала его лицу какую-то странную фанатичность.Такую бороду носят не ради красоты, а ради заповеди. Я понял, что мой несостоявшийся отец любил не только мою маму, но и Единого. Еще я понял, что он, как и она, постарел на двадцать четыре года.
Он взглянул на толпу, которая его не замечала, стал искать кого-то взглядом, и, наконец, нашел. Меня. Улыбнулся. Сделал знак рукой – подойди, мол! Я понял - это судьба. Мне стало страшно. Пусть, пусть он уйдет туда же, куда ушла мать! Не хочу, чтобы это проклятие давило на меня так же, как давило на маму! Аллах, дай мне другую судьбу!
Я обернулся к толпе и закричал, тыча пальцем в сторону призрака:
- Кто это? Хватайте его!
Все посмотрели и никого не увидели. Я тоже посмотрел и тоже никого не увидел.

* * *

С этого дня началось нечто странное. Словно на всех – на сестер, на Аниса, на отца, на друзей – я смотрел сквозь какой-то отдаляющий бинокль. Всё мне стало чужим, все мне стали чужими. Мамина отчужденность не умерла вместе с ней, она перешла ко мне.
Дом погрузился в двойной траур – из-за мамы и из-за Мазуза. Я не мог заставить себя ездить с отцом и Анисом на заседания суда. Я ненавидел Мазуза. Все остальные переживали за него, словно не маму нашу он убил, а соседскую кошку. Нет, конечно, им было жалко маму, просто Мазуз был им ближе.
Я вернулся в Париж. Там вскоре сами собой завершились мои отношения с псевдовозлюбленной. Она как бы вновь расстворилась в неинтересном для меня небытии, из которого некогда появилась.
Так шли годы. Странными они для меня были, эти годы. Я чувствовал себя одиноким среди арабов и не смел сблизиться с евреями. Правда, когда я приезжал домой на каникулы, мы с ребятами порой отправлялись к еврейским девочкам либо в Аль-Кудс, либо в какое-нибудь большое нерелигиозное поселение, а если удавалось под каким-нибудь соусом перебраться через так называемую «зеленую черту», то в Тель-Авив или в Хайфу. Но во первых, на мою долю обычно выпадали почему-то не еврейки, а чистокровные русские, неизвестно каким образом удостоившиеся израильского гражданства, а то и вовсе не получавшие его, а контрабандой завезенные сюда русскими и еврейскими сутенерами, а во-вторых, что касается редких всё-таки попавших под меня евреек, мне казалось кощунством пытаться обнаружить какую-то связь между ними и моей мамой, да будет благословенна память о ней. Что же касается не-шлюх, я чувствовал, что не могу полюбить ни одну женщину, ни еврейку, ни арабку. Сердце моё было занято. Я любил отца.


Не настоящего моего отца, уютного арабского Дулитла*, а того, кто должен был стать моим отцом, того, от кого моя будущая мама, убоявшись, убежала, и того, кого я там, на кладбище, предал. Что же до настоящего отца, размолвка с ним была неизбежна. Она не могла не произойти, и она произошла. Случилось это в девяносто втором году. Я в очередной раз приехал домой на каникулы.
Это был тихий семейный вечерок, когда все неженатые или овдовевшие члены семьи, за исключением Мазуза, находились дома. Анис – ему недавно исполнилось шестнадцать – затянул песенку:
«Эй, хайбарские евреи,
Убирайтесь поскорее,
Мы идем, спасенья нет!
С нами Магомет!»
Для несведущих - хайбарцы были первым еврейским племенем, оказавшимся на пути нашего пророка, и встреча эта закончилась для них более, чем плачевно.
Я невольно поморщился, и это не укрылось от Аниса.
- Что, не нравится? – ехидно спросил он, - Мамочку вспомнил?
За время моего отсутствия многое изменилось в мозгах домочадцев. Мазуз приобрел в их глазах образ если не героя, то мученика, а мама... так и просится штамп «демонические черты», но это неверно – ничего демонического ни отец, ни Анис, ни Хамда (Лама уже тоже вышла замуж) не собирались ей приписывать. Скорее, отношение к ней можно было бы сформулировать примерно так: кто она такая, чтобы из-за нее страдал наш сын-дробь-брат? Не то, что бы это говорилось вслух или хотя бы подразумевалось. Просто где-то на уровне подсознания она уже была для всех не более, чем паршивая еврейка. Так что я не стал вступать с братом в дискуссию по поводу «мамочки», а просто спросил:
- И куда же, скажи на милость, евреям убираться?
- А откуда пришли! – запальчиво крикнул Анис.
Отец отвлекся от своей газеты и развернул свое кресло так, чтобы видеть нас.
- В газовые камеры? – спросил я. – Создавалось их государство после Второй Мировой войны теми и для тех, кто спасся от газовых камер.
- А мы здесь при чем? – возмутился Анис. – Мы-то почему должны за это расплачиваться? Немцы их убивали, вот пусть бы в Германии свое государство и строили! В конце концов, мусульманин ты или нет? Знаешь, что такое джихад?
Я знал, что такое джихад. Я знал, что мир делится на Дар-аль-Ислам – Обитель Ислама – и Дар-аль-Харб – Обитель Войны. К Дар-аль-Харб относятся все земли, где не признана власть Ислама и где правят неверные. Я, как и любой мусульманин, знал, что ведется извечная война за торжество нашей веры, и закончится эта война лишь в день, когда весь мир либо примет учение Магомета, либо подчинится власти тех, кто несет это учение. Что же касается каких-то конкретных немусульман,мы можем терпеть их в качестве “зимми”, религиозных меньшинств под нашей властью. Таким образом, общество магометан может дать евреям кое-какие, птичьи, права, но еврейское государство, да еще на землях, которые некогда были мусульманскими, это уже, извините, святотатство.
Пока я соображал, что ответить Анису так, чтобы не угодить в недруги Ислама, неожиданно вмешался отец.
- Пойми, Ибрагим, - сказал он мягко, - это наша земля от Мертвого моря до Средиземного. Евреи пришли сюда, начали здесь селиться, нас не спросив, начали, где мирными, а где и иными способами отбирать у нас эту землю. Вот уже больше ста лет идет борьба между ними

*Вольным переводом романа «Доктор Дулитл» английского писателя Хью Лофтинга является «Доктор Айболит» Чуковского
и нами, борьба не на жизнь, а на смерть. Закончится она либо, когда здесь не останется ни одного еврея, либо, когда здесь не останется ни одного араба. И важно не кто прав, а кто мы. Мы арабы.
Я встал, пересек гостиную, свернул в коридор, прошел в свою комнату и, прежде, чем со всей силы захлопнуть за собой дверь, обернулся и крикнул им всем:
- Я еврей!

* * *

Арабские дети так вызывающе себя не ведут и в таком тоне с родителями не разговаривают. Но я уже не был арабом, я уже произнес те заветные два слова, которые так мечтала услышать и так и не услышала мама. Это был взрыв. Теперь передо мной стояла задача – беспрепятственно покинуть дом. В принципе отец мог бы на месте избить меня или же позвать соседей и рассказать им, КАК я с ним разговаривал и ЧТО я ему сказал. Отец не сделал ни того, ни другого. Я побросал вещи в огромную свою спортивную сумку, длинную, как сосиска, и вышел в гостиную, по которой когда-то ползал совсем малюткой, бегал ребенком, в которой знал каждый уголок, каждую трещинку, каждый волосок на коврах, каждый изгиб ножек старинных шкафов и кресел. На всё это я смотрел, как мне тогда казалось, в последний раз в жизни. Отец увидел меня, с сумкой через плечо, всё понял, но ничего не сказал. Молча проводил меня взглядом. Хамда плакала. Анис сжимал кулаки. Он был крепким парнем и, несмотря на разницу в возрасте, мог бы хорошо меня отделать. Но старший брат есть старший брат, и Анис не сдвинулся с места.
Когда я подошел к двери, то обернулся и слегка кивнул отцу. Отец – седой, с лицом, опутанным морщинами, в старых очках с тонкой оправой, в рубашке с короткими рукавами – поднял руку с деревянного подлокотника кресла и слабо помахал ею. Вечер стоял прохладный. Подлокотник был мокр. От пота.

* * *

Куда мне было идти? Кто из жителей Мадины, узнав о том, что произошло, впустил бы меня на порог? А врать, тем более, зная, что тебя в любой момент могут поймать за руку, мне не хотелось. Я мог, конечно, поехать к другу в Аль-Кудс, но в-общем-то и там меня ничего хорошего не ожидало. Представляю сцену: мы сидим, пьем кофе. Звонок. Разумеется от моего отца. Мой друг: «Да. Здравствуйте, сейчас позову Ибрагима. Как – не надо?..» Дальше – молчание. Слушает. Смотрит на меня квадратными глазами... Нет уж, увольте! Как сказано в Коране: «Обнаружилась ненависть их уст, а то, что скрывают их груди – больше». А еще сказано: «И вот утром ты ушел из семьи своей».
Что ж, пропуск внутрь «зеленой черты» у меня имелся. А значит - аэропорт Бен-Гурион.
Вечером следующего дня я уже был в Париже.

* * *

После полутора суток без сна спится особенно крепко. Лежа на кровати в своей комнате в кампусе, наслаждаясь летним одиночеством, неизбежным спутником всех иностранных и иногородних студентов, которые по тем или иным причинам не поехали домой на каникулы, я с головой окунулся в мутное море забытья, на дне которой меня ждала греза. А в грезе – он.
- Ну, здравствуй, - сказал он, разумеется на арабском, на том языке, на котором о нем с таким волнением рассказывала мама. – А я уже заждался.
- Но ты ведь не мой отец! – пролепетал я.
- Не твой, - согласился он. – Но должен был им стать.
Всё вокруг осветилось серебристо-синим светом.
- Мама твоя подкачала. Реальность подкачала. А мы ее подправим, реальность-то! Петля завязалась, было, в узелок, а потом – раз! – и в гладенькую веревочку вытянулась. Так что теперь давай, ищи меня!

* * *

В тот вечер я пошел в Сен-Шапель слушать Вивальди и Баха. День был летний. Когда концерт начался, закат уже пылал в витражах. Играл квартет скрипачей, приехавший из-за границы, кажется, из Австрии. Имен я, разумеется, не помню. Бах меня не тронул, зато на первых же тактах Вивальди я начал куда-то уплывать. Потом зазвучало имя – Биньямин... Биньямин... Биньямин... Я понял, что так зовут ЕГО.
Биньямин... И смычки с какой-то нездешней болью вонзаются в струны.
Биньямин... И мелодия серебристо-синей струей вьется в уже сгустившемся сумраке церкви.
Биньямин... Музыка для птиц.
Биньямин...
После концерта я бродил по ночному Парижу. Купил билет на прогулочный кораблик.
...Мимо нас проплыл берег с тяжелым, полным мрачных тайн Лувром и прилегающими к нему мостовыми, по которым, казалось, до сих пор бегут и падают под выстрелами аркебуз жертвы Варфоломеевской ночи. Мы любовались Эйфелевой башней, которая светящейся ракетой уносилась ввысь, к Тому, Кто создал и моего настоящего отца и другого, призрачного, и Кто положил между ними вечную вражду. Мы проносились мимо разукрашенного огнями фасада «Самаритэна». Мы ныряли под очередной мост, предварительно выхватив лучами носового прожектора очередное лепное чудовище, глядящее на нас с арки этого моста. Мы вновь смотрели на берега, где люди спешили, ловили рыбу, бродили, гуляли, целовались, танцевали, да-да, в одном месте мы проплыли мимо расположенной у самой воды танцевальной площадки, где кружились пары и кружилась музыка. И в этой музыке звучало: «Биньямин... Биньямин... Биньямин...»

* * *

«...Ты не пишешь, Ибрагим, не звонишь, ты хочешь порвать с нами, ты отрекся от своего народа, от нашего народа, но я, твоя сестра Хамда, всё равно продолжаю любить тебя. У нас никто о тебе не говорит, но все о тебе думают. Я это чувствую.
У меня всё, как обычно. Считаюсь в классе лучшей ученицей, но если бы кто-нибудь знал, каким трудом это мне дается. Я не люблю учиться, я люблю читать. Недавно читала рассказы Гассана Канафани, так потом плакала всю ночь. У него есть рассказ «Распятые овцы» про туристов, которые приехали в пустыню посмотреть на бедуина, и предлагают ему воду, а он говорит: «Я обойдусь без воды, а вот моим овцам очень нужна вода, иначе они все умрут». А туристы говорят: «У нас нет столько воды». А он говорит: «У вас есть вода в машинах», а они говорят: «Машинам тоже нужна вода», а он говорит: «Зачем машине вода, машина же мертвая, а овцы мои живые, дайте моим овцам воды, а то они умрут».
А еще у него есть рассказ про то, как старика бросил сын, и старик на всех озлобился и украл у кошки-мамы котенка и подбросил коту. Котенок хочет молока, а у кота нет молока. Котенок тычется носиком в шерсть и плачет. А утром старик выходит и видит – котенок прокусил коту кожу на груди и пьет кровь, а кот лежит молча и терпит.
Ибрагим! Все знают, что Гассана Канафани убила израильская тайная полиция за то, что он был в ФАТХе. Скажи, если твои евреи такие хорошие, зачем они Канафани убили?
Ибрагим, пожалуйста, не становись евреем, ты же всегда был такой добрый!
Адвокат снова подал прошение, чтобы пересмотрели дело Мазуза. Папе пришлось за это кучу денег выложить. Мазуз пишет, что у него всё хорошо, но мы-то знаем, что всё плохо. Там ведь хорошо не бывает. Если бы он написал, что вообще-то не очень, но есть то-то, то-то и то-то светлое, мы бы, может, и поверили, а когда он пишет, что хорошо всё, значит, просто не хочет нас расстраивать.
Теперь самая главная новость – папа женится. Он встретил очень хорошую, добрую женщину, вдову – ее муж погиб в автомобильной аварии. Когда свадьба – пока неизвестно, но скоро. Ты ведь приедешь, правда?..»

* * *

Конечно же, ни на какую свадьбу я не поехал. Не хотелось мне быть ни арабом, ни евреем, хотелось оставаться просто человеком. И если уж я никак не мог избавиться от своего призрачного еврейского отца, то от арабского, который из мяса и костей, мог и должен был избавиться. Поначалу всё шло успешно – я не приехал на свадьбу, он смертельно обиделся, и связь моя с домом, если не считать редких и, как правило, безответных писем Хамды, была прервана. Возникла, правда, проблема – на что жить и чем платить за учебу – отец перестал присылать деньги. Какое-то время меня это мало волновало – до конца года было уплачено, а на жизнь мне хватало того, что я захватил из дому. Примерно к середине года эти деньги кончились, и пришлось подрабатывать мытьем полов. Следующим летом отец всё-таки не выдержал и оплатил мне очередной курс. А я в благодарность слетал на три недели домой и изобразил из себя любящего сына. Новая жена отца, Фатима, ”хорошая, добрая женщина”, как и следовало ожидать, оказалась мегерой. Ее ненависть к евреям, усугубленная ревностью к нашей покойной маме, была просто патологической. Не только мне досталось, но перепало и Анису и Хамде и даже заочно – Мазузу. Старшие сестры с семьями просто перестали бывать у нас в гостях. «У нас», в смысле, «у отца».
Как бы то ни было, формально мир между Махмудом Шихаби и Ибрагимом Шихаби был восстановлен, и я вернулся на брега Сены, где и провел оставшуюся часть лета. Тот, еврейский «отец» еще пару раз мне привиделся. За несколько лет до того, как я, оказавшись среди евреев, узнал из Пятикнижия о том, как Якуб, то есть Яаков, ребенка, при родах которого умерла его любимая жена Рахель, хотел сначала назвать Сыном Печали – Бен Они – а затем переименовал его в Сына Правой Руки – Биньямина, за несколько лет до этого отец, то есть не отец, конечно, а друг матери, во сне прочитал мне следующие строки:
«Отец пожалел меня и назвал Биньямином
Ему я буду послушным и верным сыном.
Но в душные летние ночи и в темные зимние дни
Мне часто слышится: «Бен Они! Бен Они!»
В другой раз он явился мне в сон с Ахмедом. Да-да, с моим покойным братом. При жизни Ахмеда я обожал его, но после смерти он никогда мне не снился. И вот, здравствуйте! Он был в таком же черном пиджаке, как и Биньямин и в такой же черной шляпе. Но бороды не было. Вообще, он был очень похож на Биньямина. Во сне я спокойно, словно так и надо, спросил Ахмеда, указывая на Биньямина:
- Он что, твой отец?
- Нет, - улыбнулся Ахмед.- Просто я задал ему тот же вопрос, что задавал отцу и маме. Мама не захотела отвечать, отец не смог. А он – ответил.
Со временем Биньямин перестал являться мне во сне. Я зажил нормальной жизнью, у меня появились женщины – француженки, арабки, одна американка. Учился я с удовольствием, моя будущая профессия мне нравилась всё больше и больше. Я мотался по выставкам, ходил в музеи, на концерты классики, особенно Моцарта. Много читал – не Канафани, не Дервиша и не Тауфика Зайяда, а Пруста, Сартра, Джойса, Вьяна... Я не был ни евреем ни арабом. Я был нормальным. Ненормальным был мир, который создавал мне проблемы. По мере того, как всё неумолимее приближался конец моей учебы, всё острее вставал для меня вопрос – а что дальше? Возвращаться в Палестину было для меня всё равно, что самому себе гроб сколачивать. Ехать в Америку, бродить по еврейским кварталам Бостона, искать Биньямина? «Здравствуйте, вы тут мне сниться изволили, так вот...» Я, конечно, шизофреник, но не до такой степени. Иными словами, надо было оставаться во Франции и раздобывать вид на жительство. Вариант номер один был – пристроиться к какому-нибудь медицинскому заведению, чтобы после университета остаться там работать. Другой вариант – жениться на француженке. Я работал в обоих направлениях, и всюду – без особых результатов. Никакой научной доблестью я не отличался, а терапевтов своих во Франции хватало. Что же касается невесты, то переспать – пожалуйста, а вот выйти замуж за араба... Оставался, правда вариант с натурализованными арабками, с арабскими девушками, обладавшими французским гражданством, но и здесь у меня не вытанцовывалось. А время шло.
Бурное, кстати, время. В Осло ФАТХ и Израиль подписали соглашение о создании Палестинской Автономии. Мои соотечественники восприняли это как предвестие скорого освобождения. Палестинское землячество в Париже забурлило – шутка ли – явное поражение интифады обернулось ее явной победой. Я от всего этого держался в стороне. Судьбу мою решил случай. Однажды весной девяносто четвертого года у нас отменили лекцию – заболел профессор Марешаль – и я отправился погулять по острову Ситэ. Я обожал эти улочки, в старинные времена заполненные проституками, а теперь – туристами. Правда, Собор Парижской Богоматери подавлял меня, и всякий раз, как я туда заходил, мне становилось нестерпимо душно. Зато Дворец Правосудия Консьержери с его воздушными ажурными воротами, для стольких ставшими при якобинцах конечной остановкой, восхищал меня несоответствием, даже контрастом между легкостью и уютностью самого здания и той мрачной ролью, которую оно сыграло в судьбе города.
Я перешел по мосту через Сену, вышел на Пляс дю Шателе и только начал закуривать сигарету, как вдруг услышал:
- I am sorry, how can I find Queen Margot’s mansion? They say now there is a sort of library there.*
У меня заняло несколько секунд, чтобы прикурить от зажигалки – бензина в ней оставалось мало, и огонек был слабым, а день стоял неспокойный, и пришлось из собственных ладоней строить защитную стенку. Когда я повернулся, то увидел черную шляпу, черный пиджак, и бритый затылок. Лица не увидел, поскольку вопрошавшего отвлекла какая-то дама в «Вольво», которая решила помочь сыну избранного народа, заплутавшему на стогнах светской столицы мира, и, притормозив, закричала:
- Месье! Садитесь! Я отвезу вас к синагоге!
Она не слышала, о чем он спросил меня, но сделала безошибочное, с ее точки зрения, заключение о том единственном месте, которое в чужом городе может искать религиозный еврей.
Не знаю, насколько хорошо остановивший меня путник понимал французский, но слово «синагога» он явно разобрал и захохотал вместе со мной, знаками показывая доброхотной юдофилке, что спасибо, не надо, он уже помолился. Машина отъехала, он повернулся ко мне и, не замечая, что я перестал смеяться и стою, остолбенев, объяснил на английском,

*(англ.)Извините, как мне найти особняк Королевы Марго? Говорят, там сейчас какая-то библиотека.
продолжая давиться от хохота:
- Вот так всегда! Если религиозный, значит, синагога. А, между прочим, Дюма у меня с детства – любимый писатель, хотя, конечно, с точки зрения иудаизма... – он воздел руки к небу. – Чего стоит хотя бы встреча д’Артаньяна с Атосом, Портосом и Арамисом ! «Господа! Я от вас в восторге. Если вдруг – подчеркиваю, вдруг! – вы не убьете меня, то с теми из вас, кого не заколю я, надеюсь стать ближайшими друзьями». Сравните с нашим отношением к человеческой жизни. А еще говорят, что христианство – наша дочерняя религия. «Уважаемый образ и подобье Вс-вышнего! Позволь проткнуть тебя, как цыпленка». Вы, конечно, еврей, я ведь не ошибся?
Я стоял каменный, как химера с Собора Парижской Богоматери. Надеюсь, вам понятно,
почему. Ну конечно же, вы поняли, кто был этот человек. Воистину, Аллах – лучший из хитрецов!
Приняв мое молчание за подтверждение его слов, мой собеседник вновь заработал языком.
- Знаете, была такая история. Хасидов призвали в армию... кажется, это случилось в Первую Мировую. Выяснилось, что они, хотя в жизни не держали в руках ружей, обладают потрясающей меткостью – руах акодеш*, наверно, или что-то такое кабалистическое. Короче, собрали из них отдельный взвод, отправили на самый опасный участок фронта, и вот видят – идут австрияки. Хасидам командуют: «Пли!» Ни одного выстрела. Снова – «пли!» Снова тишина. Им: «В чем дело, ребята?» А они в ответ: «Ты что, не видишь, там же люди!»
Не таким я себе представлял этого человека. Теперь, поварившись в котле иудаизма, я понимаю, что маска балагура и «своего парня» зачастую используется, особенно хабадниками – а ведь он принадлежал именно к этому движению – чтобы расположить к себе еврея и потихоньку начать приближать его к Торе.
Но в тот момент у меня возникло ощущение, что образ, за которым я гнался, обернулся миражом, словно нечто, что снаружи казалось камнем и бронзой, внутри оказалось папье-маше и пустотой. И я зло возразил ему:
- Сейчас израильские солдаты расходятся во мнениях с хасидами.
- Сейчас идет мильхемет мицва**, ничего не поделаешь! Как сказал Ребе***, «Эрец Исраэль бэсакана!» - «Cтрана Израиля в опасности». Простите, вы парижанин?
- Да... в некотором роде, - промямлил я.
- О’кей, приезжайте ко мне в Рамот.
- Где это - Рамот? – фальшивым голосом спросил я, хотя прекрасно знал где. Рамот, кусок нашего Иерусалима, нашего Аль-Кудса, нашего не только по арабским понятиям – по любым понятиям! – до проклятого шестьдесят седьмого года это была наша земля, а сейчас они возвели на ней свои «еврейские», «новые» кварталы Иерусалима.
А мой «папаша» тем временем распинался на тему того, свидетелями какого чуда мы стали и как их древний, вечно прекрасный Иерусалим снова оказался в руках своих истинных хозяев, как христиане столетиями разглагольствовали будто мы, то есть они, евреи, навеки прокляты и никогда не вернемся, то есть не вернутся на Святую Землю, как после провозглашения государства Израиль, христиане стали говорить, что у евреев в руках лишь новые кварталы Иерусалима, окраина, так сказать, а старый, исторический Иерусалим остался у арабов, а значит, отверженность еврейского народа сохраняется, и вот, наконец, настала Шестидневная война и мы, то есть, они удостоились «Нес мин а-шамаим» – чуда с небес, когда наши (то есть их) войска освободили (захватили) «весь, слышите! – весь

* святой дух, Б-жественное наитие
** Война, заповеданная Вс-вышним
*** Последний из руководителей общины Любавичских Хасидов, Хабада – Менахем-Мендель Шнеерсон
Иерусалим, и главное – Котель А-Маарави, Западную стену*, куда арабы нас не пускали и где они нас унижали долгих девятнадцать лет».
- Приезжайте! Приезжайте, дорогой, ко мне в Рамот! Вы все увидите сами.
И он протянул мне свою визитную карточку. На одной стороне было написано на иврите, на другой – по-английски. И здесь и там значилось:
“Рав Биньомин Мейер, преподаватель хасидизма, махон «Таль», Иерусалим и дальше следовал адрес.
Я повертел визитку в руках, демонстративно чуть приподнял ее, разорвал на мелкие кусочки, сообщил моему несостоявшемуся родственничку: «I am an Arab»** и, резко
развернувшись, зашагал прочь.

* * *

Рав Моше никакой не рав. Молодой парень, мой ровесник с глазами как у египтянина, с острым носом и таким же острым подбородком, который словно обмакнули в черную краску бороды. Смотрели мультфильм «Принц Египта»? Так вот рав Моше – копия своего тезки. Сидя в прохладной просторной синагоге мы с ним разучиваем утренние благословления.
«Благословен Ты, Г-сподь, Б-г наш, Царь Вселенной за то, что не создал меня неевреем!
Благословен Ты, Г-сподь, Б-г наш, Царь Вселенной за то, что не создал меня рабом!
Благословен Ты, Г-сподь, Б-г наш, Царь Вселенной за то, что не создал меня женщиной!»
На первом благословении рав Моше замечает, что я саркастически усмехаюсь.
- Зря! – говорит он. – Сама подборка – гой, раб, женщина показывает, что никого из них мы не хотим обидеть. Давай-ка найдем, что их всех троих объединяет. Ну?
Я молчу. Что может быть общего у моего отца, молоденькой Рут, жены этого самого рава Моше, и одного из тех таинственных ханаанейских рабов, которых я в глаза не видел и которые вымерли тысячи лет назад?
- А общее вот что, - продолжает рав Моше. – На нас возложено шестьсот тринадцать заповедей. На народы мира – всего лишь семь. Женщины и рабы обязаны соблюдать все запретительные заповеди и свободны от всех, так сказать, положительных предписаний. Иными словами, они обязанны соблюдать шабат, кашрут и так далее, но им не надо накладывать тфилин, произносить утренние, дневные и вечерние молитвы, совершать в суккот обряд воздевания четырех видов растений, короче, выполнять заповеди связанные с определенным временем. Так вот, мы благодарим Вс-вышнего за то, что у нас, мужчин, есть целых шестьсот тринадцать заповедей, за то, что у нас есть гораздо больше возможностей проявить любовь к Нему в этом мире, за то, что у нас гораздо больше работы.
Выкрутился юный рав. Пока всё логично. Ладно, на сей раз поверим.
Я в Кирьят-Арбе. Итог моей беготни по замкнутому кругу. А как еще назвать то, что со мной происходило? С арабами я чувствовал себя евреем, с евреями – арабом, со всеми остальными – и тем и другим одновременно. То есть, в тех редких случаях, когда мне кто-нибудь давал понять, что ему безразлично мое происхождение, я вместо радости, благодарности или облегчения начинал ощущать обиду, что из потомка великого Авраама-Ибрагима меня разжаловали в просто человека. Видите, как изменилось мое мироощущение после встречи с материализовавшимся бостонским призраком? А по ночам меня преследовал один и тот же сон – я пытаюсь собрать мелкие клочки, на которые разорвал визитную карточку рава Биньомина Мейера, а сам достопочтенный рав стоит рядом, тычет в меня пальцем и хохочет. Любопытно, что со временем стала стираться некоторая карикатурность

*Известна под названием «Стена Плача»
**(англ.) Я араб.
черт моего псевдоотца, поразившая меня тогда на Пляс де-Шателе. Более того, передо мною в новом свете предстал тот еврейский муравейник на площади перед их смехотворной стеной, который я видел сверху, когда незадолго до моего первого отъезда в Париж приехал с отцом в мечеть Аль-Акса.
Я физически ощущал предсказанность нашего, именно нашего, еврейского, возвращения на свою землю после двух тысяч лет скитаний. Короче, окончательно я запутался в том, кто я
- еврей, араб или гражданин мира. Последнее, как я уже говорил, звучало ужасно красиво, но внутри было абсолютно пусто.
И опять же мне подвернулся случай, вернее, я попал под этот случай, как под автобус. Представляете, институтская курилка, незнакомый мне студент из Израиля в кепке – ношение кипы в нашем институте, как признак религиозной принадлежности, было запре... не поощрялось – и орда палестинских студентов, наседающих на него. Крики: «Это наша земля!» - «Нет, это наша земля!» и я среди палестинских студентов. Правда, я молчу, но я среди них – ведь числюсь палестинцем.
Наконец, израильтянин – гладко выбритый, с высоким лбом, только что спокойно перекрывавший басом визги моих соотечественников, докуривает сигарету, гасит окурок о железную тарелочку пепельницы и делает шаг в сторону двери. Наступает глухонемая тишина, все расступаются, и он молча выходит.
Я бросился за ним, догнал его в коридоре и, поравнявшись, заговорил:
- Извините, я хотел бы вас спросить...
А он в тон мне:
- А я не хотел бы вам отвечать.
Я опешил. Потом снова подскочил:
- Но я хочу поговорить!
- А я не хочу, - отрезал невежливый еврей, продолжая свой путь по коридору с неопределенного цвета стенами. Замедли он шаг, начни мне всё разъяснять, воззови к логике, дело кончилось бы тем, что я вернулся бы убежденным палестинцем, но именно эта закрытость и примагничивала меня. Я остановился и крикнул:
- Умоляю вас, это вопрос жизни и смерти! Скажите, хотя бы, почему вы не хотите со мной разговаривать!
Он на ходу обернулся и выдохнул:
- Потому, что слова ничего не дадут. Если это действительно вопрос жизни и смерти, идите в синагогу.
Больше я его ни разу не видел. Он учился на другом курсе, на другом факультете. На нашем этаже появился случайно.
В синагогу я пришел. Вылез из метро на Больших Бульварах, прошагал переулками к «Фоли-Берже» и, завернув за него, оказался в еврейском квартале. Надписи на иврите заставили меня почувствовать себя... не то, что бы на родине, но... как бы это сказать – ну, все-таки в израильских городах я бывал не раз и не два, а из такого далека, как Париж, наши края и метрополия смотрелись соседями. Да и квадратно-клеточный орнамент иврита на фоне ставшей за годы учебы привычной, но все-таки чужой латиницы выглядел старшим братом нашей арабской вязи.
На голове у меня примостилась кепочка, и я, очевидно, выглядел довольно-таки по-еврейски, потому, что, когда спросил какого-то старичка в черной кипе, где синагога, тот, ничуть не удивившись, подробно объяснил мне, как пройти. Вскоре я очутился в маленьком бедном помещении, где десяток таких же старичков творили свою древнюю и вечную службу. Я на французском попросил молитвенник.
- Сидур, - поправил один из старичков, рыжий, без бороды, но с длинными вислыми усами.
Зачем я пришел сюда? На какие вопросы мог найти ответ в этой обители убогости и ветхих обрядов? Зачем меня направил сюда блестящий израильтянин, отказавшийся даже обратить на меня внимание, прошедший через толпу оскаливших клыки моих единоверцев, как сквозь какую-то прозрачную тень? Ответа я не знал. Я просто начал читать знакомые мне с детства ивритские буквы, кирпичики языка оккупантов, которых меня всю жизнь учили ненавидеть. Старичок ткнул пальцем, покрытым бурой вязью трещин, в начало молитвы, и я побежал по строчкам, не очень понимая их смысл и не очень силясь его понять. Потом мне это надоело, я перелистнул, не читая, пару страниц, мысленно отметив, что разные части молитвы написаны разным по размеру шрифтом, а затем уперся взглядом в ряд больших черных букв, высящихся посреди белого листа, сверху и снизу испещренного типографской мелкотой.
«Шма Исраэль...»
«Слушай, Израиль, Г-сподь наш Б-г, Г-сподь един». И в этот миг весь стариковский хор, обогнавший меня в каждодневном для них чтении, повторил:
«Слушай, Израиль, Г-сподь наш Б-г, Г-сподь един».
Я закрыл глаза и увидел маму. Она лежала на ковре нашей гостиной, одетая, как обычно, во что-то темное, даже, пожалуй, черное, и по этому черному из-под ножа, торчавшего в груди, текла красная кровь, и она, эта кровь, была на черном нестерпимо красной, и это было страшно и красиво, и самое страшное, что это было красиво, и губы у нее тоже были черные, и этими черными губами она шептала:
- Слушай, Израиль, Г-сподь наш Б-г, Г-сподь един...
Слушай, Израиль, Г-сподь наш Б-г, Г-сподь един...
Уже позже, много позже я узнал, что, умирая, еврей произносит эти слова. Тогда же, в синагоге, я ничего не знал, я просто читал «Шма, Исраэль» и видел маму.
На следующий день я купил телекарту, подошел к ближайшему телефону-автомату, набрал код Израиля и номер сто сорок четыре – общеизраильской телефонной справочной. Когда через несколько гудков очнулся мужской бас – точь-в точь, как у того еврея, который без единого прикосновения расшвырял наших в институтской курилке – я попросил дать мне номер Биньомина Мейера из Иерусалима. Тут связь неожиданно прервалась. Я стал перезванивать, но «сто сорок четыре» было беспробудно занято. Привыкнув со дня маминой смерти ко всякой мистике, я посчитал это знаком свыше и больше перезванивать не стал.
А потом побежали последние месяцы учебы. Как я уже говорил, выбор мой не мог простираться дальше дилеммы – новорожденная Палестинская автономия, уже заскользившая с и без того низкого уровня жизни, который был при оккупации, в объятия коррупции и нищеты, или Израиль, сытый, отъевшийся за годы экономического бума девяностых, ненавидимый теми, кто не может в нем поселиться, и вожделенный для тех, кто может. Я, будучи сыном своей мамы, принадлежал ко второй категории и, поскольку с потомками Измаила меня ничего не связывало, глупо было бы этим не воспользоваться. С учетом же явственно у меня обозначившейся после первого прихода в синагогу тяги ко всему еврейскому, можно с уверенностью сказать, что выбор мой был предрешен. В очередной приезд в Мадину я забрал мамины и свои документы, которые должны были стать основанием для предоставления мне израильского гражданства, и... и вот, в ожидании, когда бюрократическая машина пройдет весь свой рутинный маршрут, и мне это самое гражданство предоставит, я пока обретаюсь в Кирьят-Арбе. Так сказать, натурализуюсь. Кирьят-Арба... Зеленый островок у подножья каменной громады старинного арабского города.
- «Кирьят-Арба» – это первоначальное название Хеврона, - поясняет мне поселенка в изящной шляпке, не задумываясь над тем, что девяносто девять процентов жителей этого города называют его «Эль-Халиль». - Он упомянут в Торе не меньше пятидесяти раз.

Хеврон – первый город царя Давида. Иерусалим был вторым . Маарат Махпела* куплена Авраамом. Скажи, почему Тора, учебник жизни, учебник заповедей, начинается со слов «В начале сотворил Б-г небо и землю»? Что это? Просто экскурс в историю?
После паузы, во время которой она якобы ждет ответа, а я не знаю, что ответить, дамочка продолжает:
- Раши, великий комментатор Торы, говорит об этом так: «Когда народы мира скажут нам – вы захватили земли семи народов**, мы ответим – Святой, да будет Он благословен, сотворил небо и землю, и Он же дал нам эту страну».
Я сижу и молча слушаю, а перед глазами встают лица моего отца, моих братьев и сестер, соседей, мальчишек, бегущих в школу по улицам Мадины. Вот, значит, как. Родились на этой земле, жили и не знали, что она, оказывается, не их, что захватчики и грабители не те, кто на танках ворвался в чужие города и села, а те, кто веками пахал эту землю и строил на ней.
Я должен молчать. Мои документы только оформляются, потом мне предстоит поучиться на летних курсах в Беэр-Шеве, чтобы подтвердить диплом врача, а затем искать работу и жилье, причем последнее в Кирьят-Арбе дешевле, чем где-либо. А пока я вынужден каждый день слышать высказывания вроде «это наша страна», «арабов надо выселить – у них достаточно государств, а у нас только этот крохотный кусочек земли», «нечего им здесь делать, а если уж мы позволяем им здесь оставаться, пусть будут благодарны».
Но не все поселенцы столь кровожадны. Есть и «миролюбивые».
- Мы не будем завоевывать эту землю, мы будем заселять ее. Нам не нужна война, нам не нужна кровь. Мы просто пришли на эту землю, чтобы жить на ней.
И всё это говорится милыми, добрыми людьми. Нет на свете публики приятнее, чем поселенцы. Это-то и страшно.
В-общем, вышло у меня с с еврейством, как у человека, женившегося на прекрасной принцессе. Так то до свадьбы она была прекрасной, а после свадьбы у нее по утрам изо рта воняет, халат замызган, и в туалете она по полчаса сидит.
С верой их у меня тоже не очень-то сложились отношения. Мусульманином я, конечно, был не самым лучшим, то есть намаз совершал, ну, скажем, в большинстве случаев и в Рамадан старался не кушать в светлое время суток. Но вот когда с мечети Ан-Насир раздавался зов муэдзина – «Аллах у акбар! Ла илаха илла Аллах! Аль салат хаир мин аль-наум!» - «Велик Аллах! Нет бога кроме Аллаха! Молитва лучше, чем сон!» – когда я слышал это, ну не было такого, чтобы у меня вдруг захолонуло сердце, и небесный свет пролился в душу. Я ценил мудрость Корана. Я восхищался точной взвешенностью, дозированностью милосердия, заложенного в его строках. «Не убивай никого из тех, кого Аллах запретил тебе убивать, разве что во имя справедливости».
«... И те, кто верует (то есть мусульмане) и те, кто следует еврейской вере, и христиане, всякий, кто верит в Единого и в Последний день и поступает праведно, получат они награду у Аллаха, страх не пребудет на них, и печаль минует их».
Я восхищался глубиной учения суфиев.
«Человек, которому необходима малумат ( информация, факты), всегда полагает, что нуждается в маарифат (мудрости). Даже если он действительно человек фактов, он будет считать, что его ближайшая цель – мудрость. Лишь тогда он свободен от нужды в фактах, когда он человек мудрости».
Но всё это было либо обряд, либо философия, либо что-то внешнее, либо... Короче, Коран стоял у меня на книжной полке где-то между Шекспиром и... не знаю уж чем, да и не важно.

*Место погребения праотцев еврейского народа – Авраама, Ицхака, Яакова и их жен – Сарры, Ривки и Леи.
** Имеются в виду народы, жившие в Ханаане до завоевания его евреями. Мне было известно, что на свете есть много таких, для кого Он стал сутью их существования. У нас таких называют факирами* - слово это, войдя в европейские языки, приобрело иной смысл. Ну, а мне-то какое дело было до этих факиров? Здесь же я оказался среди еврейских «факиров», да нет, еще круче – я попал в среду еврейского «джихада», где иудаизмом жили, дышали, за него боролись, за него умирали. Каждый шаг людей, окружавших меня, был пропитан иудаизмом, так же, как, скажем, в Бней-Браке** или Меа-Шарим***, но, в отличие от них, здесь этот каждый шаг делался не просто по нашей земле, а и с целью отобрать у нас эту землю. И всё же самое главное было в другом. У себя в Мадине я сам выбирал, с кем мне быть. Здесь же, по крайней мере на первых порах, мне приходилось оставаться в той обойме, в которой я оказался. А обойма эта мне очень не нравилась. Не лежала моя душа к Торе. Чуж * * *

Что же до меня, то по возвращении Мазуза между нами возникла странная отчужденность. Когда я входил в гостиную, где он делился с друзьями воспоминаниями...
- Мы думали, нас убивать пришли. Смотрим, куда бы спрятатся. Некуда – повсюду окна, повсюду светло...
Увидев меня, он замолкал. Нет, конечно, он не боялся, что я донесу – чушь какая! – просто он единственный из всей семьи чувствовал,что во мне появилось нечто новое, чужеродное, чего я и сам еще не ощущал.
Я осознал это спустя несколько месяцев, когда мы вышагивали вместе с Анисом и его другом коротышкой Салманом по улице Мадины. Мимо нас медленно плыли квадратные домики и сады предместья. Внезапно сверху шипящий грохот прорезал воздух. Это были израильские военные самолеты. Они мчались на север – в Ливан.
- Евреи летят убивать наших братьев, - сказал Салман, задрав голову, но не замедляя шаг.
Я покраснел. Мне казалось, он сейчас добавит:
« А вы, ребята, когда вырастете, тоже будете нас убивать?»
И вставит что-нибудь из Корана, вроде: «Не берите иудеев и христиан себе друзьями... А если кто берет их себе в друзья, тот сам из них».
Анис хмыкнул. Я взглянул на него и поразился – слова его друга не имели к нему никакого отношения.
Я же рвался надвое.

* * *

Второй арест произошел после того, как арабским камнем под Рамаллой был убит какой-то еврейский мальчишка, ехавший в машине.
- Одним будущим поселенцем меньше, - отреагировал Мазуз, но, похоже, израильтяне решили восстановить равновесие. На ближайшей демонстрации в Мадине солдаты от души поработали прикладами, а в ответ на камни среди обычных резиновых пуль затесались свинцовые. В числе убитых был приятель Мазуза. На этот раз и сам Мазуз сел более капитально. Вместо полицейского участка в Мадине, его гостеприимно пригрела тюрьма в самом Израиле – «Келе ашарон».
Лицо нашего отца приобрело дополнительные морщины и такое выражение, что вечная его седина, прежде казавшаяся налепленным анахронизмом, теперь выглядела совершенно естественно.
Не помню, говорил ли я, хотя, возможно, это и так явствовало из описания его утонченно-джентльменского-европейского образа, что раньше отец всегда отличался аккуратностью. Так вот теперь он приобрел новую привычку – терять. Прежде всего очки. В результате - обычное зрелище: когда надо что-нибудь прочесть или разглядеть, отец хлопает себя по пустым карманам, затем обводит всё вокруг слюдяным взглядом, в котором люди и предметы расплываются, и, наконец, начинает привычно щуриться. В результате у него появились новые морщинки, лучиками разбегающиеся от уголков глаз, и понемногу лицо его стало напоминать волокнистые крылья бабочки-махаона.
Вслед за Мазузом за решетку стали отправляться его друзья. Их обламывали методом: «Мы про тебя всё знаем, твои товарищи тебя выдали». Так стало известно, что Мазуз руководитель группы, и загремел он на восемь месяцев. Но самое страшное началось, когда он вернулся. При встречах бывшие друзья прятали друг от друга глаза. Всё чаще моего брата вызывали в полицейский участок, чтобы обсудить с ним новые полученные на него показания. Всё меньше камней летело в еврейские машины. Всем было ясно, что евреи выстояли. Поселения на высотах вокруг Мадины разбухали на глазах, и наши ребята, те, что еще вчера забрасывали камнями идущие туда автомобили, теперь нанимались в эти же поселения строить дома для евреев. Мазуза больше не арестовывали. На свободе он с его отчаянием приносил властям куда больше пользы, чем вреда.
А потом наступил день, когда, вернувшись домой невесть откуда, Мазуз «порадовал» нас давно знакомыми, но за последние годы несколько подзабытыми расширенными зрачками и белым треугольником подбородка.
И тут очнулась мама. Всё его гашишовое детство она бесплотно скользила рядом, в годы, которые он посвятил борьбе с ее народом, она и от него, и от папы и от всех, кроме нас с Ахмедом, отгородилась стеклянной стеной, а теперь вдруг потеплела. Она не ругала Мазуза, не вела с ним душеспасительных бесед, просто подходила, садилась рядом и гладила, гладила, гладила его по волосам. Мама.
Однажды вечером, когда я сидел в своей комнате и готовился к экзаменам, раздался звонок. Нечеткой артикуляцией, будто рот его был полон камней, Мазуз просил меня вынести ему на угол шестьсот шекелей «на нужды революции». Я сорвался. Сказал, что после таких нужд его ни один нарколог не примет. Он обозвал меня евреем и бросил трубку. Впоследствии выяснилось, что в тот вечер Мазуз всё-таки занялся революционным рэкетом. К несчастью или к счастью объектом оказался не вовремя вышедший в ночной двор господин Азиз Сабаг. Наутро мы уговорили его не обращаться к еврейским властям. Дело замяли, хотя стоило нам это куда больше шестисот шекелей.
Шел девяносто первый год. Я закончил школу, поехал в Париж учиться на врача.
Я пытался разобраться в себе. Может, я ни еврей, ни араб, а вроде Ибрагима, в честь которого назван? Как там про него сказано? «Не иудей, не христианин, а ханиф предавшийся и не из многобожников». Эта загадочная строка из Корана ничего мне не говорила. Во-первых, не могу сказать, что вокруг меня роились многобожники, так что единственно, кому я себя мог противопоставить, это всё тем же евреям да христианам. Но так можно было бы сказать про любого мусульманина. Вот и получалось, что был наш Ибрагим не беспартийным пророком Управителя мира, стоящим вне конфессий, а предтечей Магомета. В чем же тогда его всесветность? Во-вторых, не так уж меня волновали вопросы веры. Я хотел понять, к какому народу принадлежу.
С той ночи, когда мама в комнате, куда заглядывал белый уличный фонарь, рассказала мне о своем бостонском бегстве, эта история стала моей историей, частью моей жизни. Её рассказы о детстве в еврейской семье по-прежнему не слишком трогали меня, уж больно густа была ирония, которой они были начинены, но когда она начинала петь еврейские песни, что-то во мне переворачивалось, что-то чуждое всему, меня окружавшему, словно через незримую капельницу, вроде той, которую ставили Ахмеду, проникало и всасывалось мне в кровь. Я был уже не только арабом, а может даже и не столько арабом. Но это всё внутри. А снаружи я оставался обычным палестинским студентом. Только в Париже.

* * *

У меня появилась девушка – тоже из наших мест. Мы с ней честно врали друг другу, что любим друг друга. Этакий протез любви. Но о ней я думал мало. Вообще, всё вокруг меня было, как за окном. Красиво, но... Болело то, что дома. Белыми, тонкими, как у луковицы корешками, высасывало влагу новостей из почвы повседневности и расцветало ядовито-желтым цветком тревоги.
Уже тогда, во время истории с шестьюстами шекелями, стало ясно, что для косяка марихуаны потребовалась бы сумма куда скромнее, что Мазуз пропадает. Подтверждение этому я получил, когда приехал домой на рождественские каникулы. Дело в том, что еще с детства я любил по утрам заходить в его комнату, садиться на стул возле кровати и любоваться его бицепсами. У меня было жалкое подобие таковых, а Мазуз... Мазуз был красив, как Юсуф, сын Якуба. Так вот, когда я, оказавшись дома на каникулах, зашел в его комнату, то обнаружил, что там, где раньше переливались водопады мышц, теперь зияют следы иглы. Недаром сказано в Коране: «Что постигло тебя хорошего – то от Аллаха, а что постигло дурного – то от самого себя».
А потом... Я опять был в Палестине на каникулах – уже летних. Но в тот вечер поехал к другу в Аль-Кудс. Снова был звонок. Подошла мама. Надо сказать, что внезапно проснувшиеся нежность и жалость к Мазузу сочетались в ней с твердостью. Одной рукой она гладила его и ласкала, другой – беспощадно боролась с его наркоманией. Поэтому меня не удивило то, что я впоследствии услышал от Ламы. (Когда ЭТО произошло, кроме мамы дома была лишь она – отца вызвали к какому-то больному, Анис – не знаю, где, бегал, а Хамда засиделась у подруги). Она слышала краем уха, как мама ответила по телефону: «Нет, у меня денег нет, а если бы и были – не дала бы». Минут через двадцать он ворвался в дом и сразу – к маме в комнату...
Еврейские газеты потом раздули из этого политическое дело – шутка ли, арабский националист, активист подполья, дважды судимый – вот, смотрите, еврейки, каково выходить замуж за арабов. Приплели несуществующую проповедь несуществующего муллы. Какая проповедь?! Какой мулла?! Шприц – вот единственный мулла, которого Мазуз слушал. А проповедь – ампула морфия. Но что верно, то верно – Лама сама рассказывала - среди его проклятий, которые неслись из маминой комнаты, звучало и «еврейка несчастная». Не исключено, что потом она кому-то об этом ляпнула, тот – еще кому-то, но как эта информация дошла до корреспондентов, которые ее столь успешно переврали, не знаю.
А я заночевал у друга. Утром, когда мы пили кофе, когда раздался звонок.
- Тебя, - удивленно сказал Мустафа, передавая мне трубку.
Звонил мой отец. Он сообщил просто и коротко, будто зачитал телеграмму:
- Срочно приезжай. Мазуз зарезал маму.
Сказано: «У Аллаха власть, и он самый быстрый из производящих расчет».

* * *

Отбормотались молитвы – ведь для всех мама была мусульманка. Гроб двинулся в путь на плечах и ладонях соседей и отцовских друзей. Казалось, гигантское насекомое перебирает ножками в разноцветных башмаках.
Я испытывал страшную боль и вместе с тем какое-то облегчение. Боль у меня была особая, не разделяемая ни с кем вокруг. И дело даже не в том, что я любил маму сильнее, чем кто-либо в нашей семье, а в том, что она меня любила сильнее, чем кого-либо. С ее гибелью меня стало намного меньше. Ушел единственный в мире человек, для которого я был единственным в мире. Что же касается облегчения... В тот день мне казалось, что я перестал рваться на части. Исчезло постоянно глядевшее на меня черными скорбными глазами бессменное молчаливое напоминание о моем еврейском происхождении. Душа перестала рваться напополам. Я вновь стал арабом. Но ненадолго.
Я уже говорил, что маму у нас не любили, поэтому на похоронах народу было довольно мало. Тем не менее, удалось несколько раз сменить команду носителей гроба. Наконец, впереди замаячила яма, словно зевок земли, словно разинутый рот рыбы, заглатывающей белого полупрозрачного кальмарчика с удивленными глазами, глядящими в небо. Отец пропел: «Нет Аллаха кроме Аллаха», и все подхватили: «Аллах с нами». И вновь «аллилуйи» и «Аллах-акбары» стаями обрушились на маму, обернутую в белый саван. Они подняли ее и бережно опустили в черную пасть. И когда первая лопата земли последовала за ней, вдруг явственно раздалось:
- Йисгадал, въискадаш шмей рабо
Балмо дивро хирусей веямлих малхусей...
Впоследствии, когда я стал жить с евреями, и в особенности в период «натурализации» в Кирьят-Арбе, когда мне для соблюдения приличий приходилось посещать синагогу, я не раз слышал «кадиш»*, но в те времена – где мне его было слышать? В мечетях? Тем не менее я отчетливо помню, что прозвучали именно эти слова. Разумеется, я обернулся. В стороне от всех стоял человек в черном костюме и черной шляпе и читал:
- Бэхайехон увийом эхон увхайей дхол бейс исроэл
Беагало увизман карив вэимру омен.
Всё было то самое – тонкие губы, тонкий нос с горбинкой, карие глаза – только сейчас никакого веселья в них не было – была скорбь, да такая, что, если бы на одну чашу весов положить скорбь всех маминых родных, включая меня, а на другую - его скорбь, последняя бы перевесила.
Шекспира я знал, если не наизусть, то близко к тому, и сразу вспомнил – «любил ее, как десять тысяч братьев». Нет, этот человек ничем не напоминал солдата, арестовывавшего Мазуза. Непонятно, что имела в виду мама. Но как он здесь очутился? Неужели не понимает, что его сейчас увидят и растерзают?
Никто не оборачивался. Видел его только я. И мама. Как человек, обладающий несметным сокровищем, которое нужно и не нужно таить от других, пожирал я глазами эту высокую

* молитва, которую еврей в течение 11 месяцев читает, когда умирает близкий ему человек
черную фигуру в то время, как остальные засыпали могилу сухой землей и молились Единому. Он тоже молился Единому. Затем, как-то странно семеня, попятился, поклонился влево, произнес: «Осэ шолом бимромав», поклонился вправо, пробормотал: «у яаасэ шолом алейну», отвесил глубокий поклон и провозгласил: «ве ал кол исроэл вэимру омен».
- Омен, - отозвался я в как назло вкравшейся тишине, и все на меня с удивлением уставились. Но мне на это было наплевать.
Мамин друг убрал молитвенник, в который, по-моему, во время чтения «кадиша» почти не заглядывал, и посмотрел на меня. Я увидел, что он тот, кого описывала мать, да не тот. Параллельно тонким губам по всему лицу, особенно по лбу, бежали не менее тонкие морщины. Не как у отца, но морщины. Карие глаза близоруко щурились сквозь старомодные очки. И главное – борода. Длинная кудрявая борода с двумя хвостами, как крылья у махаона, не могла похвастаться густотой, но придавала его лицу какую-то странную фанатичность.Такую бороду носят не ради красоты, а ради заповеди. Я понял, что мой несостоявшийся отец любил не только мою маму, но и Единого. Еще я понял, что он, как и она, постарел на двадцать четыре года.
Он взглянул на толпу, которая его не замечала, стал искать кого-то взглядом, и, наконец, нашел. Меня. Улыбнулся. Сделал знак рукой – подойди, мол! Я понял - это судьба. Мне стало страшно. Пусть, пусть он уйдет туда же, куда ушла мать! Не хочу, чтобы это проклятие давило на меня так же, как давило на маму! Аллах, дай мне другую судьбу!
Я обернулся к толпе и закричал, тыча пальцем в сторону призрака:
- Кто это? Хватайте его!
Все посмотрели и никого не увидели. Я тоже посмотрел и тоже никого не увидел.

* * *

С этого дня началось нечто странное. Словно на всех – на сестер, на Аниса, на отца, на друзей – я смотрел сквозь какой-то отдаляющий бинокль. Всё мне стало чужим, все мне стали чужими. Мамина отчужденность не умерла вместе с ней, она перешла ко мне.
Дом погрузился в двойной траур – из-за мамы и из-за Мазуза. Я не мог заставить себя ездить с отцом и Анисом на заседания суда. Я ненавидел Мазуза. Все остальные переживали за него, словно не маму нашу он убил, а соседскую кошку. Нет, конечно, им было жалко маму, просто Мазуз был им ближе.
Я вернулся в Париж. Там вскоре сами собой завершились мои отношения с псевдовозлюбленной. Она как бы вновь расстворилась в неинтересном для меня небытии, из которого некогда появилась.
Так шли годы. Странными они для меня были, эти годы. Я чувствовал себя одиноким среди арабов и не смел сблизиться с евреями. Правда, когда я приезжал домой на каникулы, мы с ребятами порой отправлялись к еврейским девочкам либо в Аль-Кудс, либо в какое-нибудь большое нерелигиозное поселение, а если удавалось под каким-нибудь соусом перебраться через так называемую «зеленую черту», то в Тель-Авив или в Хайфу. Но во первых, на мою долю обычно выпадали почему-то не еврейки, а чистокровные русские, неизвестно каким образом удостоившиеся израильского гражданства, а то и вовсе не получавшие его, а контрабандой завезенные сюда русскими и еврейскими сутенерами, а во-вторых, что касается редких всё-таки попавших под меня евреек, мне казалось кощунством пытаться обнаружить какую-то связь между ними и моей мамой, да будет благословенна память о ней. Что же касается не-шлюх, я чувствовал, что не могу полюбить ни одну женщину, ни еврейку, ни арабку. Сердце моё было занято. Я любил отца.


Не настоящего моего отца, уютного арабского Дулитла*, а того, кто должен был стать моим отцом, того, от кого моя будущая мама, убоявшись, убежала, и того, кого я там, на кладбище, предал. Что же до настоящего отца, размолвка с ним была неизбежна. Она не могла не произойти, и она произошла. Случилось это в девяносто втором году. Я в очередной раз приехал домой на каникулы.
Это был тихий семейный вечерок, когда все неженатые или овдовевшие члены семьи, за исключением Мазуза, находились дома. Анис – ему недавно исполнилось шестнадцать – затянул песенку:
«Эй, хайбарские евреи,
Убирайтесь поскорее,
Мы идем, спасенья нет!
С нами Магомет!»
Для несведущих - хайбарцы были первым еврейским племенем, оказавшимся на пути нашего пророка, и встреча эта закончилась для них более, чем плачевно.
Я невольно поморщился, и это не укрылось от Аниса.
- Что, не нравится? – ехидно спросил он, - Мамочку вспомнил?
За время моего отсутствия многое изменилось в мозгах домочадцев. Мазуз приобрел в их глазах образ если не героя, то мученика, а мама... так и просится штамп «демонические черты», но это неверно – ничего демонического ни отец, ни Анис, ни Хамда (Лама уже тоже вышла замуж) не собирались ей приписывать. Скорее, отношение к ней можно было бы сформулировать примерно так: кто она такая, чтобы из-за нее страдал наш сын-дробь-брат? Не то, что бы это говорилось вслух или хотя бы подразумевалось. Просто где-то на уровне подсознания она уже была для всех не более, чем паршивая еврейка. Так что я не стал вступать с братом в дискуссию по поводу «мамочки», а просто спросил:
- И куда же, скажи на милость, евреям убираться?
- А откуда пришли! – запальчиво крикнул Анис.
Отец отвлекся от своей газеты и развернул свое кресло так, чтобы видеть нас.
- В газовые камеры? – спросил я. – Создавалось их государство после Второй Мировой войны теми и для тех, кто спасся от газовых камер.
- А мы здесь при чем? – возмутился Анис. – Мы-то почему должны за это расплачиваться? Немцы их убивали, вот пусть бы в Германии свое государство и строили! В конце концов, мусульманин ты или нет? Знаешь, что такое джихад?
Я знал, что такое джихад. Я знал, что мир делится на Дар-аль-Ислам – Обитель Ислама – и Дар-аль-Харб – Обитель Войны. К Дар-аль-Харб относятся все земли, где не признана власть Ислама и где правят неверные. Я, как и любой мусульманин, знал, что ведется извечная война за торжество нашей веры, и закончится эта война лишь в день, когда весь мир либо примет учение Магомета, либо подчинится власти тех, кто несет это учение. Что же касается каких-то конкретных немусульман,мы можем терпеть их в качестве “зимми”, религиозных меньшинств под нашей властью. Таким образом, общество магометан может дать евреям кое-какие, птичьи, права, но еврейское государство, да еще на землях, которые некогда были мусульманскими, это уже, извините, святотатство.
Пока я соображал, что ответить Анису так, чтобы не угодить в недруги Ислама, неожиданно вмешался отец.
- Пойми, Ибрагим, - сказал он мягко, - это наша земля от Мертвого моря до Средиземного. Евреи пришли сюда, начали здесь селиться, нас не спросив, начали, где мирными, а где и иными способами отбирать у нас эту землю. Вот уже больше ста лет идет борьба между ними

*Вольным переводом романа «Доктор Дулитл» английского писателя Хью Лофтинга является «Доктор Айболит» Чуковского
и нами, борьба не на жизнь, а на смерть. Закончится она либо, когда здесь не останется ни одного еврея, либо, когда здесь не останется ни одного араба. И важно не кто прав, а кто мы. Мы арабы.
Я встал, пересек гостиную, свернул в коридор, прошел в свою комнату и, прежде, чем со всей силы захлопнуть за собой дверь, обернулся и крикнул им всем:
- Я еврей!

* * *

Арабские дети так вызывающе себя не ведут и в таком тоне с родителями не разговаривают. Но я уже не был арабом, я уже произнес те заветные два слова, которые так мечтала услышать и так и не услышала мама. Это был взрыв. Теперь передо мной стояла задача – беспрепятственно покинуть дом. В принципе отец мог бы на месте избить меня или же позвать соседей и рассказать им, КАК я с ним разговаривал и ЧТО я ему сказал. Отец не сделал ни того, ни другого. Я побросал вещи в огромную свою спортивную сумку, длинную, как сосиска, и вышел в гостиную, по которой когда-то ползал совсем малюткой, бегал ребенком, в которой знал каждый уголок, каждую трещинку, каждый волосок на коврах, каждый изгиб ножек старинных шкафов и кресел. На всё это я смотрел, как мне тогда казалось, в последний раз в жизни. Отец увидел меня, с сумкой через плечо, всё понял, но ничего не сказал. Молча проводил меня взглядом. Хамда плакала. Анис сжимал кулаки. Он был крепким парнем и, несмотря на разницу в возрасте, мог бы хорошо меня отделать. Но старший брат есть старший брат, и Анис не сдвинулся с места.
Когда я подошел к двери, то обернулся и слегка кивнул отцу. Отец – седой, с лицом, опутанным морщинами, в старых очках с тонкой оправой, в рубашке с короткими рукавами – поднял руку с деревянного подлокотника кресла и слабо помахал ею. Вечер стоял прохладный. Подлокотник был мокр. От пота.

* * *

Куда мне было идти? Кто из жителей Мадины, узнав о том, что произошло, впустил бы меня на порог? А врать, тем более, зная, что тебя в любой момент могут поймать за руку, мне не хотелось. Я мог, конечно, поехать к другу в Аль-Кудс, но в-общем-то и там меня ничего хорошего не ожидало. Представляю сцену: мы сидим, пьем кофе. Звонок. Разумеется от моего отца. Мой друг: «Да. Здравствуйте, сейчас позову Ибрагима. Как – не надо?..» Дальше – молчание. Слушает. Смотрит на меня квадратными глазами... Нет уж, увольте! Как сказано в Коране: «Обнаружилась ненависть их уст, а то, что скрывают их груди – больше». А еще сказано: «И вот утром ты ушел из семьи своей».
Что ж, пропуск внутрь «зеленой черты» у меня имелся. А значит - аэропорт Бен-Гурион.
Вечером следующего дня я уже был в Париже.

* * *

После полутора суток без сна спится особенно крепко. Лежа на кровати в своей комнате в кампусе, наслаждаясь летним одиночеством, неизбежным спутником всех иностранных и иногородних студентов, которые по тем или иным причинам не поехали домой на каникулы, я с головой окунулся в мутное море забытья, на дне которой меня ждала греза. А в грезе – он.
- Ну, здравствуй, - сказал он, разумеется на арабском, на том языке, на котором о нем с таким волнением рассказывала мама. – А я уже заждался.
- Но ты ведь не мой отец! – пролепетал я.
- Не твой, - согласился он. – Но должен был им стать.
Всё вокруг осветилось серебристо-синим светом.
- Мама твоя подкачала. Реальность подкачала. А мы ее подправим, реальность-то! Петля завязалась, было, в узелок, а потом – раз! – и в гладенькую веревочку вытянулась. Так что теперь давай, ищи меня!

* * *

В тот вечер я пошел в Сен-Шапель слушать Вивальди и Баха. День был летний. Когда концерт начался, закат уже пылал в витражах. Играл квартет скрипачей, приехавший из-за границы, кажется, из Австрии. Имен я, разумеется, не помню. Бах меня не тронул, зато на первых же тактах Вивальди я начал куда-то уплывать. Потом зазвучало имя – Биньямин... Биньямин... Биньямин... Я понял, что так зовут ЕГО.
Биньямин... И смычки с какой-то нездешней болью вонзаются в струны.
Биньямин... И мелодия серебристо-синей струей вьется в уже сгустившемся сумраке церкви.
Биньямин... Музыка для птиц.
Биньямин...
После концерта я бродил по ночному Парижу. Купил билет на прогулочный кораблик.
...Мимо нас проплыл берег с тяжелым, полным мрачных тайн Лувром и прилегающими к нему мостовыми, по которым, казалось, до сих пор бегут и падают под выстрелами аркебуз жертвы Варфоломеевской ночи. Мы любовались Эйфелевой башней, которая светящейся ракетой уносилась ввысь, к Тому, Кто создал и моего настоящего отца и другого, призрачного, и Кто положил между ними вечную вражду. Мы проносились мимо разукрашенного огнями фасада «Самаритэна». Мы ныряли под очередной мост, предварительно выхватив лучами носового прожектора очередное лепное чудовище, глядящее на нас с арки этого моста. Мы вновь смотрели на берега, где люди спешили, ловили рыбу, бродили, гуляли, целовались, танцевали, да-да, в одном месте мы проплыли мимо расположенной у самой воды танцевальной площадки, где кружились пары и кружилась музыка. И в этой музыке звучало: «Биньямин... Биньямин... Биньямин...»

* * *

«...Ты не пишешь, Ибрагим, не звонишь, ты хочешь порвать с нами, ты отрекся от своего народа, от нашего народа, но я, твоя сестра Хамда, всё равно продолжаю любить тебя. У нас никто о тебе не говорит, но все о тебе думают. Я это чувствую.
У меня всё, как обычно. Считаюсь в классе лучшей ученицей, но если бы кто-нибудь знал, каким трудом это мне дается. Я не люблю учиться, я люблю читать. Недавно читала рассказы Гассана Канафани, так потом плакала всю ночь. У него есть рассказ «Распятые овцы» про туристов, которые приехали в пустыню посмотреть на бедуина, и предлагают ему воду, а он говорит: «Я обойдусь без воды, а вот моим овцам очень нужна вода, иначе они все умрут». А туристы говорят: «У нас нет столько воды». А он говорит: «У вас есть вода в машинах», а они говорят: «Машинам тоже нужна вода», а он говорит: «Зачем машине вода, машина же мертвая, а овцы мои живые, дайте моим овцам воды, а то они умрут».
А еще у него есть рассказ про то, как старика бросил сын, и старик на всех озлобился и украл у кошки-мамы котенка и подбросил коту. Котенок хочет молока, а у кота нет молока. Котенок тычется носиком в шерсть и плачет. А утром старик выходит и видит – котенок прокусил коту кожу на груди и пьет кровь, а кот лежит молча и терпит.
Ибрагим! Все знают, что Гассана Канафани убила израильская тайная полиция за то, что он был в ФАТХе. Скажи, если твои евреи такие хорошие, зачем они Канафани убили?
Ибрагим, пожалуйста, не становись евреем, ты же всегда был такой добрый!
Адвокат снова подал прошение, чтобы пересмотрели дело Мазуза. Папе пришлось за это кучу денег выложить. Мазуз пишет, что у него всё хорошо, но мы-то знаем, что всё плохо. Там ведь хорошо не бывает. Если бы он написал, что вообще-то не очень, но есть то-то, то-то и то-то светлое, мы бы, может, и поверили, а когда он пишет, что хорошо всё, значит, просто не хочет нас расстраивать.
Теперь самая главная новость – папа женится. Он встретил очень хорошую, добрую женщину, вдову – ее муж погиб в автомобильной аварии. Когда свадьба – пока неизвестно, но скоро. Ты ведь приедешь, правда?..»

* * *

Конечно же, ни на какую свадьбу я не поехал. Не хотелось мне быть ни арабом, ни евреем, хотелось оставаться просто человеком. И если уж я никак не мог избавиться от своего призрачного еврейского отца, то от арабского, который из мяса и костей, мог и должен был избавиться. Поначалу всё шло успешно – я не приехал на свадьбу, он смертельно обиделся, и связь моя с домом, если не считать редких и, как правило, безответных писем Хамды, была прервана. Возникла, правда, проблема – на что жить и чем платить за учебу – отец перестал присылать деньги. Какое-то время меня это мало волновало – до конца года было уплачено, а на жизнь мне хватало того, что я захватил из дому. Примерно к середине года эти деньги кончились, и пришлось подрабатывать мытьем полов. Следующим летом отец всё-таки не выдержал и оплатил мне очередной курс. А я в благодарность слетал на три недели домой и изобразил из себя любящего сына. Новая жена отца, Фатима, ”хорошая, добрая женщина”, как и следовало ожидать, оказалась мегерой. Ее ненависть к евреям, усугубленная ревностью к нашей покойной маме, была просто патологической. Не только мне досталось, но перепало и Анису и Хамде и даже заочно – Мазузу. Старшие сестры с семьями просто перестали бывать у нас в гостях. «У нас», в смысле, «у отца».
Как бы то ни было, формально мир между Махмудом Шихаби и Ибрагимом Шихаби был восстановлен, и я вернулся на брега Сены, где и провел оставшуюся часть лета. Тот, еврейский «отец» еще пару раз мне привиделся. За несколько лет до того, как я, оказавшись среди евреев, узнал из Пятикнижия о том, как Якуб, то есть Яаков, ребенка, при родах которого умерла его любимая жена Рахель, хотел сначала назвать Сыном Печали – Бен Они – а затем переименовал его в Сына Правой Руки – Биньямина, за несколько лет до этого отец, то есть не отец, конечно, а друг матери, во сне прочитал мне следующие строки:
«Отец пожалел меня и назвал Биньямином
Ему я буду послушным и верным сыном.
Но в душные летние ночи и в темные зимние дни
Мне часто слышится: «Бен Они! Бен Они!»
В другой раз он явился мне в сон с Ахмедом. Да-да, с моим покойным братом. При жизни Ахмеда я обожал его, но после смерти он никогда мне не снился. И вот, здравствуйте! Он был в таком же черном пиджаке, как и Биньямин и в такой же черной шляпе. Но бороды не было. Вообще, он был очень похож на Биньямина. Во сне я спокойно, словно так и надо, спросил Ахмеда, указывая на Биньямина:
- Он что, твой отец?
- Нет, - улыбнулся Ахмед.- Просто я задал ему тот же вопрос, что задавал отцу и маме. Мама не захотела отвечать, отец не смог. А он – ответил.
Со временем Биньямин перестал являться мне во сне. Я зажил нормальной жизнью, у меня появились женщины – француженки, арабки, одна американка. Учился я с удовольствием, моя будущая профессия мне нравилась всё больше и больше. Я мотался по выставкам, ходил в музеи, на концерты классики, особенно Моцарта. Много читал – не Канафани, не Дервиша и не Тауфика Зайяда, а Пруста, Сартра, Джойса, Вьяна... Я не был ни евреем ни арабом. Я был нормальным. Ненормальным был мир, который создавал мне проблемы. По мере того, как всё неумолимее приближался конец моей учебы, всё острее вставал для меня вопрос – а что дальше? Возвращаться в Палестину было для меня всё равно, что самому себе гроб сколачивать. Ехать в Америку, бродить по еврейским кварталам Бостона, искать Биньямина? «Здравствуйте, вы тут мне сниться изволили, так вот...» Я, конечно, шизофреник, но не до такой степени. Иными словами, надо было оставаться во Франции и раздобывать вид на жительство. Вариант номер один был – пристроиться к какому-нибудь медицинскому заведению, чтобы после университета остаться там работать. Другой вариант – жениться на француженке. Я работал в обоих направлениях, и всюду – без особых результатов. Никакой научной доблестью я не отличался, а терапевтов своих во Франции хватало. Что же касается невесты, то переспать – пожалуйста, а вот выйти замуж за араба... Оставался, правда вариант с натурализованными арабками, с арабскими девушками, обладавшими французским гражданством, но и здесь у меня не вытанцовывалось. А время шло.
Бурное, кстати, время. В Осло ФАТХ и Израиль подписали соглашение о создании Палестинской Автономии. Мои соотечественники восприняли это как предвестие скорого освобождения. Палестинское землячество в Париже забурлило – шутка ли – явное поражение интифады обернулось ее явной победой. Я от всего этого держался в стороне. Судьбу мою решил случай. Однажды весной девяносто четвертого года у нас отменили лекцию – заболел профессор Марешаль – и я отправился погулять по острову Ситэ. Я обожал эти улочки, в старинные времена заполненные проституками, а теперь – туристами. Правда, Собор Парижской Богоматери подавлял меня, и всякий раз, как я туда заходил, мне становилось нестерпимо душно. Зато Дворец Правосудия Консьержери с его воздушными ажурными воротами, для стольких ставшими при якобинцах конечной остановкой, восхищал меня несоответствием, даже контрастом между легкостью и уютностью самого здания и той мрачной ролью, которую оно сыграло в судьбе города.
Я перешел по мосту через Сену, вышел на Пляс дю Шателе и только начал закуривать сигарету, как вдруг услышал:
- I am sorry, how can I find Queen Margot’s mansion? They say now there is a sort of library there.*
У меня заняло несколько секунд, чтобы прикурить от зажигалки – бензина в ней оставалось мало, и огонек был слабым, а день стоял неспокойный, и пришлось из собственных ладоней строить защитную стенку. Когда я повернулся, то увидел черную шляпу, черный пиджак, и бритый затылок. Лица не увидел, поскольку вопрошавшего отвлекла какая-то дама в «Вольво», которая решила помочь сыну избранного народа, заплутавшему на стогнах светской столицы мира, и, притормозив, закричала:
- Месье! Садитесь! Я отвезу вас к синагоге!
Она не слышала, о чем он спросил меня, но сделала безошибочное, с ее точки зрения, заключение о том единственном месте, которое в чужом городе может искать религиозный еврей.
Не знаю, насколько хорошо остановивший меня путник понимал французский, но слово «синагога» он явно разобрал и захохотал вместе со мной, знаками показывая доброхотной юдофилке, что спасибо, не надо, он уже помолился. Машина отъехала, он повернулся ко мне и, не замечая, что я перестал смеяться и стою, остолбенев, объяснил на английском,

*(англ.)Извините, как мне найти особняк Королевы Марго? Говорят, там сейчас какая-то библиотека.
продолжая давиться от хохота:
- Вот так всегда! Если религиозный, значит, синагога. А, между прочим, Дюма у меня с детства – любимый писатель, хотя, конечно, с точки зрения иудаизма... – он воздел руки к небу. – Чего стоит хотя бы встреча д’Артаньяна с Атосом, Портосом и Арамисом ! «Господа! Я от вас в восторге. Если вдруг – подчеркиваю, вдруг! – вы не убьете меня, то с теми из вас, кого не заколю я, надеюсь стать ближайшими друзьями». Сравните с нашим отношением к человеческой жизни. А еще говорят, что христианство – наша дочерняя религия. «Уважаемый образ и подобье Вс-вышнего! Позволь проткнуть тебя, как цыпленка». Вы, конечно, еврей, я ведь не ошибся?
Я стоял каменный, как химера с Собора Парижской Богоматери. Надеюсь, вам понятно,
почему. Ну конечно же, вы поняли, кто был этот человек. Воистину, Аллах – лучший из хитрецов!
Приняв мое молчание за подтверждение его слов, мой собеседник вновь заработал языком.
- Знаете, была такая история. Хасидов призвали в армию... кажется, это случилось в Первую Мировую. Выяснилось, что они, хотя в жизни не держали в руках ружей, обладают потрясающей меткостью – руах акодеш*, наверно, или что-то такое кабалистическое. Короче, собрали из них отдельный взвод, отправили на самый опасный участок фронта, и вот видят – идут австрияки. Хасидам командуют: «Пли!» Ни одного выстрела. Снова – «пли!» Снова тишина. Им: «В чем дело, ребята?» А они в ответ: «Ты что, не видишь, там же люди!»
Не таким я себе представлял этого человека. Теперь, поварившись в котле иудаизма, я понимаю, что маска балагура и «своего парня» зачастую используется, особенно хабадниками – а ведь он принадлежал именно к этому движению – чтобы расположить к себе еврея и потихоньку начать приближать его к Торе.
Но в тот момент у меня возникло ощущение, что образ, за которым я гнался, обернулся миражом, словно нечто, что снаружи казалось камнем и бронзой, внутри оказалось папье-маше и пустотой. И я зло возразил ему:
- Сейчас израильские солдаты расходятся во мнениях с хасидами.
- Сейчас идет мильхемет мицва**, ничего не поделаешь! Как сказал Ребе***, «Эрец Исраэль бэсакана!» - «Cтрана Израиля в опасности». Простите, вы парижанин?
- Да... в некотором роде, - промямлил я.
- О’кей, приезжайте ко мне в Рамот.
- Где это - Рамот? – фальшивым голосом спросил я, хотя прекрасно знал где. Рамот, кусок нашего Иерусалима, нашего Аль-Кудса, нашего не только по арабским понятиям – по любым понятиям! – до проклятого шестьдесят седьмого года это была наша земля, а сейчас они возвели на ней свои «еврейские», «новые» кварталы Иерусалима.
А мой «папаша» тем временем распинался на тему того, свидетелями какого чуда мы стали и как их древний, вечно прекрасный Иерусалим снова оказался в руках своих истинных хозяев, как христиане столетиями разглагольствовали будто мы, то есть они, евреи, навеки прокляты и никогда не вернемся, то есть не вернутся на Святую Землю, как после провозглашения государства Израиль, христиане стали говорить, что у евреев в руках лишь новые кварталы Иерусалима, окраина, так сказать, а старый, исторический Иерусалим остался у арабов, а значит, отверженность еврейского народа сохраняется, и вот, наконец, настала Шестидневная война и мы, то есть, они удостоились «Нес мин а-шамаим» – чуда с небес, когда наши (то есть их) войска освободили (захватили) «весь, слышите! – весь

* святой дух, Б-жественное наитие
** Война, заповеданная Вс-вышним
*** Последний из руководителей общины Любавичских Хасидов, Хабада – Менахем-Мендель Шнеерсон
Иерусалим, и главное – Котель А-Маарави, Западную стену*, куда арабы нас не пускали и где они нас унижали долгих девятнадцать лет».
- Приезжайте! Приезжайте, дорогой, ко мне в Рамот! Вы все увидите сами.
И он протянул мне свою визитную карточку. На одной стороне было написано на иврите, на другой – по-английски. И здесь и там значилось:
“Рав Биньомин Мейер, преподаватель хасидизма, махон «Таль», Иерусалим и дальше следовал адрес.
Я повертел визитку в руках, демонстративно чуть приподнял ее, разорвал на мелкие кусочки, сообщил моему несостоявшемуся родственничку: «I am an Arab»** и, резко
развернувшись, зашагал прочь.

* * *