ЧЕТЫРЕ КРЫЛА ЗЕМЛИ
«Руки у моего отца были большие и стремительные, а пальцы длинные и хваткие. Когда он меня, малыша, дома подбрасывал к потолку или на улице к небесам, я никогда не сомневался, что как высоко ни взлечу, он меня поймает. Поэтому, хотя дух и захватывало, я при этом смеялся. А отец – никогда. Даже не улыбался. И всегда в его взгляде было ожидание – пополам с обреченностью.
Отец часто рассказывал мне о своем детстве, о Львове, большом польском городе, где в центре города все надписи были на идише. Рассказывал о матери своей, моей стало быть, бабушке, любимице и благодетельнице всех окрестных кошек, особенно одной, серой с рыжиной, ежедневно приходившей за своей порцией требухи ровно в пять. Рассказывал о том, как в пятницу вечером весь центр города звенел еврейскими застольными песнопениями, несущимися из окон на улицы, наполненные цветочными ароматами и свежим дыханием старинного Стрыйского парка, расположенного неподалеку. Рассказывал о йом-киппуре*, когда поутру все мужчины отправлялись в синагогу и весь центр города, казалось, закутывался в полосатый талит.
Там мой отец вырос, там же он и женился в первый раз. Всю жизнь проработал краснодеревщиком, краснодеревщиком остался и когда немцы из дома, где он родился, переселили их в Замарстынов – район, отделенный от города железнодорожной насыпью и превращенный немцами в гетто. Всего там было около трехсот одно-, двух- и трехэтажных домов, куда немцам удалось впихнуть сто пятьдесят тысяч евреев Львова и окрестных городов. Отца вместе с его матерью, женой Ханной, десятилетним Велвелом и двумя маленьким дочурками поселили в крошечной квартирке на улице Локетки. Квартирка прежде принадлежала какому-то одинокому поляку, которого немцы выселили неизвестно куда, быть может, в бывшую отцовскую квартиру.
Отец рассказывал, а я закрывал глаза и видел: разбитые витрины, рельсы, по которым давно не ходят трамваи, улицы, где почти нет прохожих – люди боятся выйти из дому – зато часто можно встретить отряд марширующих полицаев...
- Все время были облавы, - продолжал отец. – Все меньше и меньше народу оставалось.
И, помолчав, добавлял:
- За нами приходили.
Однажды поздней весной 5702** года его вызвал коммендант гетто, герр Гжимек, и
велел сделать письменный стол с двумя выдвижными ящиками и прямоугольной крышкой, отделанной кожей. За это он пообещал, что никого из семьи отца не тронут. Стол с ящиками и крышкой отец сделал, сделал на славу, сам господин Гжимек пожал ему
руку, сказав: «Вообще-то я еврейских рук не жму, но когда речь идет о золотых руках...»
А через неделю во время акции по отлову еврейских стариков, забрали мать отца, мою
бабушку. Узнав об этом отец, невзирая на опасность, бросился к коменданту без вызова. Удивительно, что тот не рассердился, а, наоборот, извинился: «Прости, Залман, произошла несостыковка с моим приказом. Больше такого не повторится. А ты пока мне
сделай высокий трехстворчатый шифоньер».
Почему отец своими сильными руками тут же, на месте, не оторвал этому Гжимеку
голову? Ведь буквально за неделю до этого инженер Друтовский, которому он когда-то до
* день поста и раскаяния
**1942 год по христианскому летоисчислению
войны делал мебель, бросился на пытавшего его гестаповца Кайля и придушил его. Может, отца остановило то, что после этого случая он видел, как мстят немцы за смерть своего, как людей сотнями расстреливают и вверх ногами вешают. Взял он свои фуганки и шерхебели, фигурные рубанки и рубаночки – помню, он впоследствии при мне такие же сам изготавливал – и отгрохал трехстворчатый шифоньер из сосны, отделав его грабом.
В день, когда работа была закончена, отец возвращался домой без конвоира. Дорога шла вдоль обрыва. Он заметил, что в одном месте глину слегка размыло дождями, и под проволокой можно пролезть. Правда, спуск там крутой, но если его одолеть, то внизу - леса, леса, леса... Домой он примчался окрыленный и тут узнал, что сегодня в десять утра во время облавы увезли Ханну с маленькими Эстерке и Ривкеле. Несколько часов подряд
ходил Залман Фельдман по комнате, и все мерещились ему то за шкафчиком рыжие
колечки Ривочкиных волос, то на фоне закатных бликов, скользящих по стене, веснушки Эстерке. И все слышались Ханнины причитания, звучавшие всякий раз, как его от нее
уводили в комендатуру: «Любимый мой! Любимый мой!» Он подошел к окну, взглянул на скамью во дворике, которую он когда-то смастерил из двух поленьев и обломков досок. И он, и Ханна, и девочки часто всей семьей в разрешенные часы сидели на ней, опасаясь отходить далеко от дома. Затем отец направился к скрючившемуся на корточках в углу рыдающему Велвелу, сел на пол рядом и обнял его. Посидев так, встал сам, поднял на ноги малыша, взяв за плечи, тряхнул его, чтобы привести в чувство, и сказал: «Собирай вещи. Мы уходим».
* * *
Спуск по обрыву оказался еще труднее, чем он предполагал. Едва ощутимые под подошвой скользкие глиняные карнизы, казалось, так и норовили стряхнуть с себя большие босые ноги Залмана и обутые в маленькие деревянные башмаки ножки Велвела. Именно тогда, цепляясь за спасительные корни растущих у самого края деревьев пальцами, оцарапанными о торчащие из стены камни, отец впервые подумал о том, что мир просто не хочет, чтобы в нем жили евреи, вот и выдавливает их.
Оказавшись внизу, они двинулись по лесу и шли примерно до полуночи, когда у Велвел почувствовал, что у него нет больше сил шагать. Место для ночевки оказалось не самым удачным – неподалеку была польская деревня. Зато прямо на поляне, где они остановились, находился стог сена, куда они и залезли, поужинав: Велвел сухарем, который Ента Хандт из запрещенного немцами благотворительного общества, рискуя жизнью, три дня назад принесла им, а отец – чистым лесным воздухом, пьянящим после духоты и вони, царивших в гетто. Последние слова засыпающего Велвела были: «Как проснусь, пойду в деревню, раздобуду нам что-нибудь поесть...» Отец усмехнулся, глядя на птичье личико спящего сына. «Пойду, раздобуду». Завтра весь день надо будет сидеть в стогу, а как стемнеет...
Спать отец не мог – все время мерещились лица Ханны, Эстерке и Ривкеле, но шевелиться боялся: ночью в лесу все шорохи слышны, а неподалеку поляки. Поляки… немцы… и в каждом – Гжимек – в ком побольше, в ком поменьше, в ком совсем маленький… Но в каждом.
Так и лежал неподвижно с открытыми глазами, лежал-лежал, лежал-лежал, а под утро все же задремал. Разбудил его выстрел, раздавшийся неподалеку. Еще не открыв глаза, он понял: «Велвел». А открыв, увидел, что солнце давно взошло и перебирает росистый бисер на зеленой шевелюре стога. Велвела, естественно, рядом не было. Отец скатился со стога, и, забыв об опасности – что ему теперь была любая опасность?! - кинулся в сторону деревни, бормоча на бегу: «Немцы? Поляки? Немцы? Поляки?» Мальчик до деревни не дошел – лежал дороге. Это значило – немцы. Если бы добрался до деревни, тогда убили бы поляки.
«Вот и за Велвелом пришли», - твердил отец, прихваченным из дому ножом краснодеревщика расковыривая землю, чтобы похоронить Велвела. Когда дело было сделано, он поднялся. «Я их обману, - сказал он себе. – Я не буду дожидаться, пока за мной придут!» Он ведь взял с собой не только нож, но и веревку захватил – думал, пригодится при спуске с обрыва, если что - Велвелу бросить. Нож он отшвырнул в сторону – нечего заниматься ловлей ветра! А веревку... Что ж, вот это дерево с такими толстыми сучьями вполне подойдет. И растут они достаточно высоко.
«А может, лучше немцев вешать, а не самого себя?» – произнес на идише подошедший неслышно мужчина с трофейным «шмайсером» и положил ему руку на плечо.
Партизан в этих местах было мало, тем более, еврейских партизан. Но когда Вс-вышний решает продлить человеку жизнь, степень вероятности значения не имеет. А люди говорят – «повезло».
Провоевав сначала в еврейском отряде, а потом в Армии Людовой, он приехал в родной город. Всё было, как прежде – дома, лебеди, утюжащие пруд у главных ворот Стрыйского парка, тополиные аллеи, трамвайные линии, старинные дворцы, люди. Только люди были другие, лица другие. Евреев не было. Надписи на идиш кое-где сохранились, но читать их было некому. Там, где когда-то трепетали клейзмерские скрипки, теперь грохотали армейские духовые оркестры.
Еврейские заповеди отец, перестал соблюдать в день гибели Велвела, но бродя по пустому для него, полному чужой жизни, городу, вспомнил, что сегодня как раз йом-кипур, и отправился в синагогу. Он шел по Стрыйской, по Козельницкой, и то, что читал во взглядах встречных, было, пожалуй, самым страшным – удивление. А это кто еще такой, на нас совсем не похожий, в странном картузе, с черными глазами, с большим носом? Евреев не просто выдавили – их выдавили и из памяти.
В синагоге кресла стояли мягкие и нетронутые... в основном. Арон акодеш*, был распахнут. Свитки Торы, конечно, пропали, но ажурные дверцы так и остались поскрипывать под ветром. Разумеется, часы, картины, люстры, все это было снято, но следов сознательного вандализма он не заметил. Разве что запах... Ну что ж делать – люди все время проходят мимо открытого помещения, общественный туалет далеко, а тут не
работает. Вот и... Тем, кто в былые времена здесь молился, это уже теперь все равно.
Он пришел к дому, где когда-то жил с матерью и отцом, а потом и с Ханной, Велвелом, Эстерке и Ривкеле. Дом немножко подремонтировали, но в целом он выглядел, как до войны. Их квартира была на третьем этаже. Он не стал подниматься. Стоять перед чужой дверью? Он – призрак, он из тех, за кем приходят. Просто за ним пока не приходили. Еще придут.
Все. Пора на вокзал. Скоро поезд. Он посмотрел на часы – ровно пять.
Что-то потерлось о его ноги. Он взглянул и обомлел. Кошка. Серая с рыжиной кошка.Та самая. Она пережила войну, и теперь каждый день ровно в пять приходит – ждет, что
вернется его мать и накормит ее требухой. Кошка – единственное существо в этом городе, которое помнит, что здесь когда-то жили евреи».
* * *
«После войны волна времени занесла отца в Палестину. Там он сблизился с парнями из религиозной группы «Квуцат Авраам» и поселился в созданном ими к юго-западу от
*ковчег для свитков Торы
Иерусалима киббуце Кфар-Эцион. Этот киббуц и строился, как попытка ответа на то, что происходит с евреями в Европе, как прибежище для тех, кто, уцелев, приедет в Эрец Исраэль. «Сейчас, когда нечеловеческие страдания обрушились на наших братьев в Европе, здесь, в горах Иудеи, мы создадим кров для тех, кто выживет», - так гласил манифест основателей Кфар-Эциона. Ребята буквально сотворили чудо – среди камней и льдов вырастили цветущий сад. Понятно, что отец с его золотыми руками оказался для них человеком незаменимым. И вообще его любили. Близких друзей, правда, не появилось, но отношения со всеми были ровными. Угрюмость его у всех встречала понимание – ведь сколько пережил человек! Да и скидку на разницу в возрасте делали – он был старше всех в киббуце. И только однажды, на собрании в зале, который назывался «Неве-Овадия», служившем в поселении культурным центром, когда разгорелся особо жаркий спор, перебросить ли часть народа с апельсиновых плантаций на строительство
курятника или нет, он не выдержал и очень тихо, но так, что почему-то все услышали, не
поднимаясь со стула, с досадой сказал: «Да какая разница?! Все равно за всеми скоро придут». «Что-что?» – переспросил ничего не понявший, как и все остальные, здоровяк Давид Изак, который в тот день вел собрание. «Убьют, говорю, нас всех,» – как нечто само собой разумеющееся, пояснил мой отец.
Субботу он публично не нарушал; завтракал, обедал и ужинал со всеми вместе, следовательно, волей-неволей соблюдал кашрут; женился на Рахели, моей будущей матери, по всем правилам, постоял под хупой, но... Никто ни разу не видел, чтобы он, скажем, вошел в синагогу, произнес благословение на еду или надел тфиллин. Ни разу не был ни на одной молитве. Не то чтобы на него из-за этого косились, но однажды все тот же Давид не выдержал и спросил, чего он так шарахается – от молитвы еще ни у кого язык к гортани не прилип. «Терпеть не могу Б-га, - ответил мой будущий отец. – Ужасный антисемит!»
Сразу же после решения ООН о разделе Палестины 18 хешвана 5708 года* арабы начали боевые действия против еврейского населения. Жители Кфар-Эциона и трех близлежащих киббуцев – этот блок поселений назывался Гуш-Эцион - вместе с бойцами Пальмаха сдерживали натиск иорданской армии, именуемой «Арабский легион». Против них шло шесть тысяч солдат, обученных и натренированных британскими офицерами, и помимо винтовок и пулеметов у легионеров были пушки, минометы и броневики. К иорданцам присоединились отряды боевиков под командованием некого Абдул-Кадера и тысячи местных крестьян, так называемых «нерегуляров». Они извлекли из загашников немецкие винтовки, английские «энфилды» и американские «спрингфилды», выкопали дожидавшиеся своего часа ящики с патронами и пошли, в основном, правда, грабить, а не сражаться, а если убивать, то безоружного противника, но при этом могли задавить числом. А что до воинского искусства, то пальмахники тоже без году неделя как армией стали. Удар свой арабы направили на Иерусалим. К весне дороги, связывающие его с Тель-Авивом, были перекрыты, и великий город оказался в блокаде. Перед обитателями Гуш-Эциона, нависавшего над шоссе, которое с юга подползало к Иерусалиму, была поставлена задача всеми силами мешать передвижению арабов из Хеврона в Иерусалим и обратно. А тридцатого апреля был получен приказ полностью блокировать это шоссе с тем, чтобы не дать арабам возможности прислать из Хеврона в Иерусалим подкрепление во время операций ПАЛЬМАХа в Катамоне, где решалась судьба Нового Города. Жители Гуш-Эциона и пальмахники стали воздвигать баррикады, перерезать телефонные коммуникации, устраивать засады на арабские конвои - иными словами, всячески срывать любую помощь арабам с юга. Однако силы были неравны. На подкрепления расчитывать не приходилось, и скоро Гуш-Эцион сам оказался в блокаде. Зимой с одним из последних конвоев удалось переправить в Иерусалим жен и детей защитников Кфар-Эциона. По сей день эти дети, ставшие уже дедами и бабками, перезваниваясь, кличут друг друга по номерам. Можно услышать, как такой вот седобородый малыш в кипе, набрав номер на мобильном, кричит в него, жестикулируя так, будто перед ним видеофон: «Алло, номер первый? Привет! Это говорит номер тринадцатый. Слушай, как связаться с номером четырнадцатым?» Я был Шестьдесят восьмым. Мой друг Натан Изак – Шестьдесят девятым.
В киббуце остались мужчины и молодые девушки. Но и им все сложнее становилось держать оборону. 13 тевета** им на помощь вышел из Иерусалима отряд из тридцати пяти пальмахников. Они прошли незамеченными мимо арабских деревень, расположенных к югу от Иерусалима, но неподалеку от селения Цуриф наткнулись на пастуха, который
бухнулся на колени, моля о пощаде и щедро рассыпая клятвы, что будет нем, как зарезанная овца, и никогда, никому, ничего... Пастуха отпустили. Вскоре взвод был окружен отрядом Абдул-Кадера, насчитывающим несколько сот человек, и после
многочасового боя вырезан до последнего человека.
Тела убитых арабы передали англичанам. Спустя двое суток ночью на двор фермы, тараня тьму фарами, вьехали три крытых брезентом грузовика в сопровождении вооруженной охраны. Из кабины вышел полицейский инспектор и попросил женщин зайти в помещение. После этого с грузовиков сняли брезент, и взорам собравшихся поселенцев предстали трупы в лужах крови. Некоторые были в бинтах - во время боя
санитар перевязывал им раны. Явно были видны следы издевательств, возможно, уже над трупами. Кто-то из мужчин зарыдал. Другие стали отворачиваться. Мой отец невозмутимо взял носилки и пошел к фургону, чтобы приступить к разгрузке. Больше ни один человек
не двинулся. Никто даже не в силах был смотреть в ту сторону. Наконец, Давид Изак
сообразил, что, если уж разгружать, то в темноте, чтобы не видеть этого кошмара. Он подошел к англичанам и что-то сказал им. Полицейский инспектор кивнул, и через две секунды фары были выключены. И тут в темноте раздался раздраженный голос моего отца: «Это еще зачем? Что я вам, крот, что ли?»
* * *
Когда, обороняя Русский монастырь, главный форпост поселенцев, отец получил осколок в голову, то санитаркам, остановившим кровотечение и перебинтовавшим рану, пришлось силком его укладывать на больничный матрас, поскольку он вознамерился немедля вернуться на позиции. И лечь он согласился только при условии, что винтовку ему оставят. А когда через два часа пришли делать ему перевязку, увидели лишь сиротливо остывающий матрас. И отец и винтовка находились там, где им положено было находиться.
В бою он поражал своих товарищей какой-то сумасшедшей отвагой. Ходили легенды о том, как он, осыпаемый градом пуль, пытался из базуки выстрелить по приближающемуся броневику. Базука давала осечку за осечкой. А он вместо того, чтобы убегать, продолжал давить на спусковой крючок и завалил броневик, когда тот был уже в нескольких метрах от него. В тот вечер один из поселенцев спросил его: «Ты что, действительно, не знаешь, что такое страх?» Отец пожал плечами: «А чего бояться-то? Все равно убьют!»
* * *
*29 ноября1947
**15 января 1948
Третьего ияра* арабы начали штурм. Когда они ворвались в киббуц и стало ясно, что сопротивление невозможно, руководство киббуца вывесило белый флаг. Отец капитулировать отказался. «Я и в тот раз не дожидался, когда они за мной придут, - сказал
он, - и сейчас не буду». Сдал командиру винтовку и отправился прочь. Самое поразительное, что в суматохе арабы не заметили, как он ушел из Кфар-Эциона.
Остальным бойцам численностью сто тридцать человек победители объявили, что будут их фотографировать, выстроили их в ряд и расстреляли в упор из пулемета. Из окрестных виноградников отец слышал выстрелы. На рассвете он добрался до киббуца Мессуот-Ицхак, и когда его спросили, что с остальными, буркнул: «Их выдавили».
Все свое детство я слышал его рассуждения о том, что мы здесь ненадолго. «Поймите, говорил он, - мир – это, фактически, тот же Львов, только побольше. Есть места, откуда нас уже выдавили, а есть – откуда пока не... Но рано или поздно - сначала из мира, а потом из памяти». Мне это не нравилось. Я не хотел смиряться с мыслью, что за мной кто-то
придет и что меня откуда-то выдавят. Сразу после Рош-Ашана** 5726 я ушел в армию. Когда там нас заставляли с полной выкладкой пробегать без передышки десятки километров по пустыне, учили стрелять, обучали ближнему бою, я чувствовал, как в ответ на беспрестанно звенящее в ушах вечное отцовское «придут», в моей душе крепнет твердое «не дамся».
В конце весны того же года три арабских страны объявили морскую блокаду Израиля. В Иордании, Египте, Сирии, а вслед затем и в остальных арабских странах была проведена мобилизация. По требованию египетского диктатора Насера войска ООН, служившие буфером между нашими странами, были выведены с Синайского полуострова. Насер и Ареф, президент Ирака открыто говорили о скором уничтожении нашего государства. Против наших двухсот пятидесяти тысяч солдат у врагов под ружьем было пятьсот тридцать тысяч, против наших восьмисот танков – две с половиной тысячи, против наших трехсот самолетов – девятьсот восемьдесят. История не знала, чтобы кто-то побеждал в войне на два фронта, нам же предстояло воевать на три фронта, причем, в районе Кфар-Сабы, где мы жили, ширина страны была тринадцать километров, а в некоторых других местах и того меньше. В том, что всех нас ожидает в случае победы арабов, не сомневался никто. Арабский мы не очень хорошо разбирали, но фраза «сбросить евреев в море» звучала на всех языках. А когда нам в руки попал сирийский журнал с красивыми яркими картинками, иллюстрирующими, как это будет протекать, оптимизма не прибавилось. И мы почему-то не слишком надеялись на то, что когда изображенный на этих картинках арабский витязь с черными бровями вразлет, с красивыми черными усами и с открытым взглядом увидит, насколько мы не похожи на очкастых чудовищ, с которыми следует расправиться, он вдруг захлебнется милосердием. Вся страна казалась одним большим гетто, застывшим в ожидании последней «акции», одним большим Кфар-Эционом, сметаемом с пути полчищами ненавистников.
Автобусы перестали ходить – все транспортные средства были переданы ЦАХАЛу. Школы гражданской обороны доставляли в бомбоубежища огнетушители и комплекты
первой помощи. Кафе, театры, а за ними и школы, закрылись – население было брошено на рытье траншей. Я помню, как, приехав домой из армии в увольнительную, обнаружил пустой дом. И мама, и отец, и братья с сестрами – все рыли окопы на подступах к городу.
Я отправился к ним. Зрелище было тяжелое. Тысячи людей молча копали, время от времени поглядывая на восток – туда, где за погрузившимся в дымку горизонтом прятался невидимый, но страшный Шхем – логово, из которого не сегодня-завтра на нас, на наших
*14 мая 1948
**1966-1967 гг.
родных, на наших детей обрушатся полчища убийц.
Отцу было за шестьдесят. Сколько я его помню, волосы у него всегда были седыми, Глаза были черными и большими, но глазницы – намного больше, так что, казалось, прожектора нацелились на тебя из глубоких пещер. На лбу зиял шрам – память о защите Кфар-Эциона. Нос у отца был слегка вздернутый – есть такой тип еврейских лиц, довольно часто встречается у ашкеназов. И, конечно, морщины. Похоже, на отцовском лице не было ни одного сантиметрика, не покрытого морщинами. Отец и раньше много курил, а теперь по целым дням не выпускал изо рта трубку – длинную, черную, слегка изогнутую. Курил и молчал, лишь время от времени произносил одну и ту же фразу: «Кажется, за всеми нами скоро придут».
16 ияра* после завтрака отец, раскрыв газету, внезапно помрачнел – он увидел там
нечто такое, что его добило. Потом поднялся, зачем-то полез в ящик кухонного стола, сунул себе что-то себе в карман брюк и сказал: «Не буду дожидаться, пока меня выдавят». Схватил трубку, закурил и вышел из дому. Маму это не встревожило. Она помнила, в какой ситуации отец произнес эту фразу во второй раз в жизни, но не знала, когда в первый. Она продолжала развешивать белье за окном нашего дома – старого, уродливого, с дешевыми квартирами. Белья было очень много, бечевки не хватало. Мама точно знала, что у нее в ящике кухонного стола лежит моток крепкой веревки, скрученной из лески. Но когда она открыла ящик, никакого мотка там не было. Она не успела испытать ужас – только недоумение. Вдруг, повинуясь какому-то шестому чувству мама
раскрыла газету, которую оставил отец. Первое, что ей бросилось в глаза, был заголовок «Петля на шее Израиля затянулась окончательно». Мелькнула жуткая догадка. В это мгновение раздался звонок полицейского».
* * *
«. Закон есть закон, но, честно говоря, меня немного коробило. Кто мы такие, чтобы судить или оправдывать человека, прошедшего то, что прошел мой отец – и во Львове и в Кфар-Эционе. Разве виноват он был в том, что в этом мире еврей уже рождается с повесткой в газовую камеру. Не отца судить надо, а мир менять. Я не знал еще, что не пройдет и десяти дней, как сам стану одним из тех, кому посчастливится участвовать в этом изменении мира. Потому, что двадцать второго ияра закончилась моя шива** по отцу, и я в тот же день вернулся в свою танковую бригаду, а в ночь на двадцать шестое*** наше правительство, не дожидаясь, когда «за нами придут» и «нас выдавят», отдало приказ нанести упреждающие удары по вражеским войскам стянутым к нашим границам. Все знают о том, как израильская авиация разбомбила египетские аэродромы, в течение ста семидесяти минут превратив триста из трехсот сорока египетских самолетов в пылающие обломки. Но как-то не принято говорить, что по оценкам решительно всех военных экспертов для выполнения этой задачи необходимо было как минимум в два раза больше самолетов (а их у Израиля просто не было) и как минимум в два раза больше времени ( а за это время враги могли бы оправиться, перегруппироваться и раздавить нашу страну). Да, мастерство еврейских летчиков было потрясающим, но десятки бомб, попавших точно на перекрестки взлетных полос, так что одной бомбой уничтожалось сразу две полосы – это, извините!.. При всем уважении к нашим асам. Я, конечно, раввин, мне по штату положено, но всем читающим советую раскрыть глаза и согласиться, что
* В 1967 году – 26 мая
**неделя траура, которую скорбящий проводит дома
*** В 1967 - пятое июня, день начала Шестидневной войны
оценка Вс-вышнего моим отцом – да будет благословенна его память! - несколько однобока.
Вслед за уничтожением египетской авиации началось наступление израильских танковых дивизий на египетском фронте. В течение трех дней наши войска заняли сначала Газу, а затем и весь Синайский полуостров. С Иорданией, как известно, израильское правительство воевать не хотело и даже пыталось не отвечать огнем на артобстрелы с ее
стороны (в которых десятки мирных жителей погибли и около тысячи было ранено). Но после того, как Арабский легион начал наступление в Иерусалиме к югу от Старого города, наши парашютисты получили приказ атаковать. Две тысячи лет евреи, глотая слезы, молились о возвращении в древний Иерусалим. Двадцать восьмого ияра пять тысяч
семьсот двадцать седьмого года он вновь оказался в еврейских руках. На очереди были другие города, в стенах которых прошли первые тысячелетия истории нашего народа: Хеврон, Шхем, Вифлеем, Иерихон. Вожди еврейского государства не испытывали
никакого желания их освобождать, но выхода не было: по территории Иордании уже
двигались в сторону так называемого Западного берега сто пятьдесят иракских танков и дивизия иракских пехотинцев.
... В среду 28 ияра наша танковая бригада прорвала фронт к северу от Дженина и за ночь прошла по самарийским горам на восток, чтобы занять Шхем. Горы здесь пологие, скорее холмы, а не горы. Мы ехали прямо по гребню. Танк ревел, прыгая с одной базальтовой террасы на другую, и всякий раз при этом окуляр, от которого я, наводчик, не имел права глаз оторвать, бил меня по физиономии. Было безумно жарко, пот застилал глаза, стекая из-под шлема. Казалось, он вот-вот начнет выплескиваться из комбинезона. Ящики со снарядами все время падали со своих мест, снаряды вываливались из ящиков, и Рам, заряжающий, в своем отсеке замучился их подбирать. Впереди тускло светились арабские деревни, и в темноте едва чернела последняя, из гор выточенная, перегородка,
отделяющая нас от иорданской долины. А сзади... Пусть она не была видена отсюда, но я
знал, что где-то сзади не спит, затаив дыхание, моя Кфар-Саба, которая еще позавчера
была в смертельной опасности. Потому что еще позавчера мы жили в гетто. И если здесь, вот на этом самом месте, где мы сейчас едем, поселятся евреи, то... - то Израиль перестанет быть гетто, еще одним из бесчисленных гетто, раскиданных по миру, а станет действительно страной. Этот хребет под ревущими гусеницами моего «Центуриона» будет
стеной, которую не смогут перешагнуть те, кто захочет придти за нами, стеной, которая встанет на пути тех, кто захочет нас выдавить. Наша танковая колонна остановилась. Со скрежетом стали открываться люки. Народ начал вылезать наружу. Привал так привал! Тут и там вспыхнули оранжевые огоньки сигарет. Я тоже было вытащил пачку, но в этот момент из-за соседнего танка раздалось чье-то басистое "Маарив!Маарив!" Ну да, ведь никто из нас еще не возносил вечерней молитвы.
Для совместной молитвы необходим миньян - десять совершеннолетних евреев. Нас поначалу собралось только девять возле танка, девять молодых парней из религиозных семей (ну, моя-то религиозной была лишь наполовину), потрясенных тем, что стали соучастниками чуда, равного рассечению вод Красного моря. Я хотел было уже бежать искать десятого, но тут от группы солдат, стоящих возле купы олив на терраске неподалеку от нас, отделился еще один и двинулся к нам. Судя по походке, это был человек гораздо старше нас. «Милуимник*», - сказал Рам, глядя, как он карабкается по глыбам. Мы начали молитву. Дойдя до слов «Слушай, Израиль, Г-сподь – наш Б-г!» я подумал: теперь я это знаю точно! Дойдя до слов «Благословен ты, Г-сподь,
*солдат или офицер запаса, призванный на сборы или на войну
благословляющий миром народ свой, Израиль!» я подумал: теперь это стало реальностью!
А потом настало время читать кадиш – гимн Вс-вышнему, который произносится в память о недавно умершем родном человеке. При этом в нем нет ни слова о смерти. Что поделать – еврейская логика. Б-жья логика. Так вот, кадиш читали двое – я и этот десятый. Я – по отцу. А по кому читал он – мы не знали. По обычаю мы оба вышли вперед, встали рядом и начали хором:
«Да возвысится и освятится великое Имя Его!
- в мире сотворенном по воле Его
И установит Он Свою царскую власть и взрастит спасение...»
Голос показался мне жутко знакомым, настолько знакомым, что я боялся признаться себе
в том, чей это голос, уговаривая себя, что все это мне лишь кажется, что я ведь сам читаю вслух, как же мне разобрать, на чей похож голос того, кто читает вместе со мной.
«Создающий мир в высотах Своих,
да сотворит Он мир для нас
и для всего Израиля...»
Молитва закончилась. Человек шагнул ко мне, вытащил трубку – длинную, черную, слегка изогнутую.
- Огонька не найдется? – он произнес это на удивление глухо, как будто набрал в рот могильной земли. Я протянул зажигалку. Словно перевернутое сердечко пламени в темноте возник огонь, и в его ореоле я увидел лицо – большие глаза в глубоких глазницах, слегка вздернутый нос... Не было шрама, не было морщин. Мужчине было лет сорок, может, чуть больше.
- Чего вылупился? – раскуривая трубку, спросил милуимник уже совсем другим голосом, ничуть не похожим на отцовский. – Сейчас не таращиться надо, а воевать!
- Вы знаете, - робко начал я. – Вы очень похожи на моего отца, да будет благословенна память праведника...
- Все евреи похожи друг на друга, - отрезал он и повернулся, чтобы направиться к своим.
- А простите такой вопрос... По кому вы читаете кадиш?
- «По кому-по кому», - раздраженно произнес он. – По самому себе! Хватит дурью маяться! Драться надо! Пока нас всех не выдавили.
И побежал к своим, оставив меня приросшим к земле.
Прошло несколько минут. Я пришел в себя. Огляделся. По фиолетовому океану ночи черными китами плыли холмы. Я понял, что когда-нибудь вернусь сюда, на эту гору, на этот сторожевой пост моей Родины, чтобы поселиться здесь навсегда.
Местное население осыпало нас цветами и рисом – как раз в это время должны были прибыть на помощь легионерам иракские танковые соединения и арабы не сомневались, что мы и есть долгожданные братья и союзники. Такие же счастливые улыбки оказались на лицах у первых арабских солдат и офицеров, которым довелось нас встречать. Они
явно были сбиты с толку и не знали, кто перед ними – друзья или враги. Сколько еврейских жизней Вс-вышний сберег благодаря этой случайности, этому эффекту неожиданности, этому маленькому чуду!
Ревя, наши «Центурионы» ворвались в лабиринт шхемских улиц, с грохотом лавируя то между старинными стенами, сложенными из бесформенных камней, то современными бетонными кубами. Когда мы проезжали мимо одного недостроенного куба – серой толстостенной клетки, окаймлявшей темную пещеру, - из пещеры выскочил араб в форме легионера, бросил автомат и поднял руки. Я узнал его - черные брови вразлет, красивые черные усы, открытый взгляд. Я понял – мы победили».